Навсегда, должно быть, застрял в сознании Натальи инстинктивный страх, что она - с первого мгновенья, как явилась на свет, - попала в перекрестье прицела. Смолоду она была такая: никуда ее с собой не возьмешь, не увезешь. А только сиди в четырех стенах и вздрагивай от любого звонка: не дай Бог кто-то вспомнил о нас и приперся в гости! Один только раз была у меня с Натальей дальняя поездка - в Одессу, на лузановский пляж. Поменяв квартиру на пыльный чердак, а Днепр на зловонную помойку, мы влипли с ней еще и в холеру. Всех отдыхающих, здоровых и больных, сажали в изоляторы без разбора. Только своей везучестью могу объяснить, что нам удалось удрать оттуда на товарняке и удачно взять билеты в Киеве, на переполненном вокзале. В пустых кассах киевского вокзала оставалось только два билета, не нужных никому, - два прямых билета до Быхова!… Я помню, Наталья, и тот луг под Атолино, летавших стрекоз и медленно цедившую струи речку, и лица ромашек в траве - и больно, и жалко, что так трудно об этом сказать, - из-за дьявольской увертливости пера! Любую другую в момент очеркнет, а так неуступчиво к тебе…
Помню, ночью, укрывая дочь, сбросившую во сне одеяло, я провел рукой по ее темным волосам, по гладкой упругой щеке, испытав счастье от этого прикосновения. Потом, ложась к жене, отозвавшейся уютным стоном, что я рядом, я тоже погладил ее, благодаря за то, что испытал возле Ани. Сколько дней и ночей я согревался среди них! Но разве я был бы больной, искалеченный такой, если б не украли мою Герцогиню? И если я застал сейчас что-то врасплох, подойдя к той поляне неслышно, - что ж, пусть оно улетит!
Оттуда, с той поляны, я еще приду к тебе, Шкляра! Приду к той реке, возле которой ты затих… Неужели ты думал в самом деле, что я чужой этим березнякам и полевым дорогам? Что только ты один принимаешь от них всякие тайны, как божий дар?… Я попался на вас, объединив в себе две любви и пересилив опыт Рясны, - и то, что между нами было и еще продолжается, по дороге в "Лето", - пусть улетит! Пускай все улетает!
Вот они, еще они мои друзья.
Мы сидим в кафе, ожидая официанта. Тот подходит с бутылкой "Твиши", вывернув наполовину пробку. Держит, обернув салфеткой, почтительно слушая, что говорит Шкляра. Тот рассказывает о грандиозном розыгрыше, который устроил в Москве, прилетев из Владивостока этаким шкипером с красной бородой. Видя недоумение Володи Машкова, Шкляра просит, чтоб я подтвердил. Действительно, я подтверждаю: у Шкляры отросла совершенно красная борода! Все к нему из-за этой бороды во Владивостоке цеплялись. Едем ли в трамвае, идем ли по улице, чуть отошел от него, - надо бежать на выручку. Кто-то к нему придрался - из-за красной бороды… В этой бороде, по его словам, он заявился в журнал "Знамя", к поэту Толе Передрееву. Человек мнительный, спивавшийся, незащищенный в своем пороке и умерший нечаянно, как зацепившийся за смерть, Передреев был занят с авторами, не мог уделить время. Увидел и махнул рукой: мол, освобожусь, поговорим! Шкляра тут же пошел в парикмахерскую ЦДЛ, состриг бороду, побрился. Снова вернулся в "Знамя". Передреев, озадаченно его рассматривая, вдруг схватился руками за голову: "Шкляра, я схожу с ума!" - "Что такое, Толя?" - "У меня какие-то галлюцинации… Я видел тебя с совершенно красной бородой!…"
Шкляра передал этот розыгрыш щегольски, с тонким ехидством, чему научился в кругу новых московских знакомых, и рассмешил Володю Машкова.
Не знаю, как и передать, самого себя не обидев, как смеется Володя!
Вот его раблезианское лицо с пухлыми щеками, отвисшими кругло, начинает подготовку к процессу смеха; широченный толстый рот - он уже раскрылся, и, выпучив глаза, со свистом вобрав в себя воздух, создав образ величайшего изумления от того, что он услышал, Володя разражается тонким жеребячьим ржанием, переходящим в буханье: "бу-ха-хо!" Отсмеявшись, откидывается успокоенно на спинку стула, протирает с блуждающей улыбкой очки. Вот и улыбка сошла, уступив место выражению полного покоя… Как еще можно больше отблагодарить за смешное? И снова он сидит незаметно, с удовольствием слушая всех, изредка вставляя свое, дельное и подытоживающее, уступая без сожаления первенство Шкляре, мне, Ване Ласкову, - и при этом без всякой задней мысли, что его затирают, говоря только о себе… Как такого обидишь? Тем не менее, все это видимость, все это обман, что он так прост, и не горд, и все стерпит. На этом я и погорел, отозвавшись о нем, по-видимому, - или он мне сказал за все эти годы, в чем я все-таки провинился! - что, дескать, Володя - милейший парень, но откуда ему быть писателем? Мог я ляпнуть такое? Вполне возможно! Я не умел оценивать детские книги, если их пишешь так, как и разговариваешь. Не учел того, что Володины "Между "А" и "Б"" до дыр зачитал мой Олег. Может быть, и сказал, - если б думал всегда над тем, что говорю! А кто передал, чтоб он поверил? Ведь это же странно, что Володя так и не увидел ничего худого в том абзаце в журнале "Юность", что Шкляра написал обо мне! Зато передал, как плакал у него Шкляра, говоря, что я его "предал", то есть обошел в Москве, не дождавшись от него никакого участия. После этого плача Володя, любивший меня бескорыстно, тотчас про меня забыл. Он забыл обо мне и, естественно, о Наталье, хотя был со своей Ниной устроителями нашей свадьбы у Заборовых. И это, как сказала Наталья, самая огорчительная наша потеря. Мы потеряли преданных друзей и зажили в Минске в полном одиночестве.
Подано вино, разлито. Ваня Ласков млеет от супа, Ваня ест: с ночи отлежанная щека все еще в мелких круглых буковках от рукописи. Любовь девочки забыта, все пересилил суп, с отмороженных за зиму ушей сыплется шелуха. Если Ваня с нами, никто не хочет и есть, и я пропускаю обед до того момента, когда подходит за расчетом этот вежливый, вышколенный в почтительности официант. Я благодарен Шкляре, что он помедлил с кошельком, пропустив вперед Володю Машкова. Надо видеть и суметь оценить сам жест: опускание руки в карман пиджака. Володя платил за нас так, словно это ему ничего не стоило. Брал деньги и выкидывал за так, а они опять появлялись из ничего. Я брал у него в долг без всякой неловкости, а потом пришлось поломать голову: сколько же ему должен? Сколько надо отдать, чтоб рассчитаться за дружбу?… Отказывался он брать деньги, и взял - и больше никаких отношений. Так я и не сумел привыкнуть, изредка встречаясь с ним: разговаривать, как и раньше, и знать, что он чужой совсем, незнакомый он мне, никакой уже не Володя Машков. И что со мной после ни случится, как ни будут меня со всех сторон кусать и продавать, и усмехаться, и ему передавать, - ничто уже в нем не отзовется!
Вот бы и вас так забыть!…
То был день со Шклярой и Володей, а потом только со Шклярой. Мы были в компаниях, не теряя друг друга, и я даже, улучив момент, передал по памяти тот эпизод с крысами, что написал за прошлую ночь. Шкляра сказал, глянув на меня с любовью: "Смотри, сочинил что-то, эпигон Хемингуэя!" - и, может, в тот день или после он мне прочел такие строки: "Когда однажды в ночь на рождество его не озарило божество, а честолюбья дьявольская сила вдруг пламенем веселым окрылила, Артюр Рембо пустился в дальний путь", - Шкляра, провидец, уже тогда предсказал мою судьбу, я просто списывал у него, как жить, - я имел великого друга!…
Глава 16. "Россия"
Дорогу на Дальний Восток мне подсказал Шкляра, а другой гений, Боря Заборов, теперь парижский художник, пририсовал фрагмент печати к моей фотокарточке на студенческом билете. Полностью положившись на море, я уехал из Минска, выпав на время из круга своих друзей по кафе "Лето". Дорога на Восток началась через сутки из Москвы, из окрестности Ярославского вокзала, где стоял на первом пути поезд "Россия". Денег было в обрез, я получил крошечный гонорар в журнале "Неман", приготовив к публикации рассказы несчастной, неизлечимо больной писательницы из провинции. Гонорара хватало только до Хабаровска, если что-то оставить и на еду. Решив три дня не есть, пересчитал в кабинке туалета деньги и надежно запрятал от себя. Я привык голодать, сгоняя вес перед соревнованиями. Тренер Чагулов видел в голодном спортсмене потенциал для волевого бойца. На сборах в Гаграх, когда боксер Фефелов начал возмущаться, что долго не несут еду, Чагулов ответил ему на своем непередаваемом еврейском диалекте: "Послушайте, Фефелов! Вы думаете, если приехали в Гагер, то вас забросают котлетами? Вы ошибаетесь! Надо питаться и питаться… - Чагулов в волнении мучительно заикался, и Фефелов, воспользовавшись заминкой, закричал торжествующе: "Вот я и хочу жрать!" -… надо питаться проводить приемы, а не жрать!…" Разумеется, Чагулов возразил бы и против курения. Я не курил еще, баловался курением - можно и потерпеть.
Вагон этот, общий, имел над верхней полкой еще полочку. Туда был задвинут пустой гроб, его везли паренек с девчонкой, страдая от бессонных ночей. Я еще не видел людей, настолько уязвимых, как эти двое! Паренек обессиливал, как младенец, девчонка укладывала его себе на колени, убаюкивала, как дитя, пока он не засыпал, убаюканный. Девчонка сама не спала, дурнея с лица после каждой ночи. К ней все подбирался какой-то навозный жук, пристраивался на корточках, ласково интересовался про житье-бытье, а девчонка, не понимая, что он хочет, доверчиво объясняла, что бабушка умерла… Ну прямо сестрица Аленушка и братец Иванушка! Я сам поглупел от этой пары, переживая за подурневшую Аленушку и беспомощного Иванушку, ее кавалера. Жук этот, навозный, что к ним привязался, уже уговорил было Аленушку перейти с Иванушкой к нему в купе, которое он снял, беспокоясь о них, да вмешался лежавший на средней полке пожилой зэк, возвращавшийся из заключения. Специально слез с полки, чтоб дать жуку под зад, и тот, юля, проскользнул с извинениями.