Всего за 65 руб. Купить полную версию
Но где же двуединство в этой готовности "прильнуть к какой угодно юбке?" – А разве не нашел Митя свою Грушеньку, Иван – свою Катю; разве не "должен" будет ожениться и Алеша? Не знаю, была ли своя избранница у старика? – Внутренне разъединенный, тлеющий и смердящий, он мог избрать или подобрать под забором лишь Лизавету Смердящую, родившую ему его убийцу, который сам не знал избранницы, потому что был и самоубийцей. Федор Павлович не искал свою единственную, жадно и скупо пытаясь жить и любить только в себе и для себя, стараясь удержать в себе то, что влекло его в другую душу, неведомую, но близкую, и в мир. Он думал только о себе, о своем одиноком самоуслаждении; но одинокое "я" неполно: оно – лишь часть истинного. Отъединившись, оно полагает начало тлению и, разрывая единство любви, разрывает и себя самого – дробит единое чувство на бесчисленность мелких преходящих мигов. Поэтому в основании своем ложно стремление создать свое эмпирически-отьединен-ное единство. Единство истинное может быть только двуединством в триединстве Любви. Всякое такое стремление не что иное, как попытка утвердить первичный распад; и должно оно вести к дальнейшему разложению отложившегося от двуединства и уже разложившего его "я", т. е. к гибели и смерти. Оно в цели своей есть самоубийство. Но в полноте разложения исчезнет ограниченность и самозамкнутость отъединенного "я", ибо это разложение отъединенного. А так как "я" отъединено не всецело: иначе бы его и не было, – в процессе его разложения не погибнет, а обнаружится его истинное бытие, "но так, как бы из огня", из смерти восстанет бессмертная жизнь. И лучи этой бессмертной жизни, лучи Любви пронизывают темную душу Федора Павловича, являют себя чрез него в том, в чем он себя самого отрицает.
Однако не иллюзия, не сон эмпирически-низменная любовь. Мучительство и властвование оправдано и истинно, когда оно сливается в двуединство с подчинением. Оно ограниченно, неполно, отвратно, когда сосредоточено в себе, когда маленькое эмпирическое "я" не хочет выходить за свои им же созидаемые тесные границы. Но и в этих границах каждый момент его реален и бытиен, необходимый как момент целого. Целое исчерпывает себя во всех моментах и, как целое, властвование одно с подчинением, обладание с самоотдачей: жизнь завершается в смерти, становясь полнотою любви. Всеединая Любовь не жизнь: она – выше ограниченной жизни и ограниченной смерти, она – их единство.
Плотская похоть, отвращающая нас в Федоре Павловиче, сама по себе не может и не должна вызывать к себе отвращение. Ни отвращения, ни стыда не знают животные. Мне стыдно явить любимой мое телесное или духовное безобразие, и я преодолеваю этот стыд, жертвуя им для нее, если знаю, что она любовью своею сумеет в безобразии моем найти истинность его. Мне стыдно другим открывать то, что ей открываю, самое во мне дорогое, лучшее; а ей без стыда лучшее свое я отдаю. Но страсть моя не безобразна, если моя она, а не властвует надо мною, если должное место занимает она в духовном единстве моем. В страсти и похоти своей я стыжусь тогда, когда подчиняюсь ей как чуждой мне силе, когда теряю себя и волю мою. Мне стыдно страсти моей, когда она увлекает и подчиняет меня, не тогда, когда, с нею сливаясь, страстно люблю, ощущаю полноту и красу всеединой жизни моей.
Две сущности во мне: тело и душа, животное и духовное начало. Знаю, что духовное должно царить и осуществлять себя в единстве с телесным, подчиняя и направляя его. Тело выполняет закон своей природы, закон животного мира, и во всей изменчивости своей осуществит свое единство, чрез возникновение и разложение будет и самим собою и всем. Но только дух в силах возвысить это единство над состоянием потенциальности, преобразить материю, усовершить ее. И должен он сделать это не в отьединенности своей, а в обращенности к телу, в гармоничном единстве с ним. Он не должен жить особняком, не должен забывать о мольбах и хотениях тела. Он его образует, поддерживает созидаемое им единство, преображает грубую материальность. И стыдно ему, когда, позабыв свою цель, пренебрегши полнотою Любви, в которой должен он жить, забывает он о царственном положении своем и равнодушно глядит на "безумные" стремления тела своего или вместе с ним довольствуется малою степенью Любви, телу уделенною. Тело само не знает, что творит. Оно безвинно; оно в себе самом хорошо и прекрасно. Но тело не полно, не совершенно, отрываясь от единства, преходя и телесно не достигая полноты. Достижение же полноты моей не в отказе от тела, а в развитии его, когда утверждение одного момента становится утверждением всех, т. е. и отказом от себя, когда Любовь и в теле осуществляется единством жизни и смерти, когда оно воскресает.
Отвратительна карамазовская похоть, потому что она остается в низинах животности, в том, что для духа – болото. Она низменна для человека в отьединенности ее, допускаемой косною леностью духа; гнусна как отрицание всего, кроме себя самой. А извращенность, изысканность, расчленение и многообразие похоти – признаки попыток достичь полноты собиранием жалких крох и создать единство разъединенными усилиями, низвести небо в болото. Такие усилия возможны потому, что дух не находит в себе сил или не хочет все объединить и разлагается сам. Разврат – распадение духа, утрата им своего единства в отрыве от того духа, который его дополняет, и от триединства Любви. В карамазовщине отвратительна смердяковщина; ужасен тяжелый запах тления. Федор Павлович не тупое животное. В отьединенности своей, в самоутверждении и сосредоточении на эмпирически своем он всю силу своего духа влагает в жизнь своей животности, не преображая ее и не возвышая, а держась на ее уровне, не объединяя ее, а только пронизывая духом разъединенные ее моменты в особности каждого из них. И дух его разлагается и тлеет в тлении невинной и безумной, как невинна и безумна Лизавета Смердящая, животности. Федор Павлович, любя низменно и животно, одухотворяя моменты разорванной своей любви, чувствует свою правоту в признании и одухотворении плотского, но сознает в то же время недостаточность такого одухотворения, страдает и стыдится. Его любовь – и правда, и мерзость, мерзость – как недостаточная правда. Не веря лучшему в себе, своему сердцу, не слушая зовов любви, воспринимая и сами ниспосылаемые ею озарения как только свое наслаждение, он борется с собою, в животной слепоте воинствуя, утверждает ограниченность плоти. И он находит предел и смысл ограниченно-плотской любви в обладании безумным телом, телом идиотки, пронизывает его чистую материальность духом, но, не поднявшись над нею и ее не преодолев, раскрывает недостаточность плотской любви. Лизавета рождает ему смерть – его убийцу, мертвого и пустого душой от колыбели Смердякова, повара и хама.
5. Федор Михайлович Достоевский, кровно близкий своему герою и тезке, искал какого-то оправдания карамазовщине, учившей его, Федора Михайловича, любить, как Зосима. Он пытался примирить Зосиму с Карамазовым вопреки безобразной сцене в келье "священного старца". И Зосима как будто понял – а можно ли понять не полюбив? – и Федора Павловича, и Митю, и Ивана. Он поклонился земно великому страданию Мити, словно оправдав и освятив его жизненный путь. Он и Алешу посылал в мир, предрекая и предуказуя ему женитьбу и чрез него благословляя жизнь. – "Много несчастий принесет тебе жизнь, но ими-то ты и счастлив будешь, и жизнь благословишь, и других благословить заставишь, – что важнее всего"… Но удалось ли это примирение Карамазовых с Зосимой? Действительно ли все прияла в себя любовь схимника? Отчего же от усопшего старца изошел "тлетворный дух" так скоро, что "естество предупредил"; отчего и он "провонял"?
Яркая и острая, но болезненная и только словами осуществляемая любовь чахоточного брата запала в душу девятилетнего Зиновия-Зосимы. Это – нежная, радующаяся и радующая любовь бессильного телесно, тихого и кроткого юноши. "Мама, не плачь, жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать того, а если бы захотели узнать, завтра же и стал бы на всем свете рай". Все перед всеми виноваты: надо только понять это. И радовался, и трепетал умилением и любовью умирающий Маркел. Хотелось ему "гулять и резвиться, друг друга любить и восхвалять, и целовать, и нашу жизнь благословлять". "Да, говорит, была такая Божия слава кругом меня: птички, деревья, луга, небеса, один я жил в позоре, один все бесчестил, а красы не приметил вовсе".
Но все ли принято? может ли принять, не мысленно, а на деле, прикованный к постели умирающий юноша? И не такова ли немного и любовь старца Зосимы? – Его душа умиляется, взирая на мир. Он видит, что "старое горе, великою тайною жизни человеческой, переходит постепенно в тихую умиленную радость". Он светло принимает смену юности разрушающейся старостью и, благословляя восход солнца, еще больше любит "закат его, длинные косые лучи его, а с ними тихие, кроткие, умиленные воспоминания, милые образы изо всей долгой и благословенной жизни, – а надо всем-то правда Божия умиляющая, примиряющая, всепрощающая!" Он радуется близкой смерти своей, чувствуя, что его земная жизнь "соприкасается уже с новою, бесконечною, неведомою, но близко грядущею жизнью, от предчувствия которой восторгом трепещет душа… сияет ум и радостно плачет сердце"… Не много ли в этой любви русского "серафического отца" самоотречения и отказа от мира, для него все же юдоли слез и испытаний? Не далека ли столь "близкая" "грядущая жизнь", " неведомая "? И согласуются ли с приятием мира слова тому же Алеше: "Мыслю о тебе так: изыдешь из стен сих, а в миру пребудешь, как инок"?