Она смотрела в пыльное окно, на котором шиворот-навыворот было написано дурацкое слово «ТРИАНОН», и видела высокий алый закат, острия штыков и ряды круглых, тусклых от пыли касок, ритмично колеблющихся в такт глухим ударам тысяч сапог об асфальт, и снова слышала эту грозную, медлительную и торжественную, как клятва, мелодию ратной песни, которую пели люди, уходившие в бой, на подвиг, на смерть...
– Вам нравится это произведение? – спросил фон Венк, кончив печатать и выкручивая лист из каретки.
Таня с трудом оторвала взгляд от невидимого заката за окном и посмотрела на зондерфюрера.
– Нравится, – сказала она спокойно. – Очень.
– Зондерфюрер встал и, еще раз взвесив машинку в руках, осторожно опустил на прилавок перед Таней.
– Вы большой молодец, Татьяна Викторовна. Или в данном случае более правомерно сказать «молодица»? Здесь не совсем понятная мне путаница в родах. Так вот, вы немножечко упали бы в моих глазах, если бы сказали сейчас «нет». Хотя хорошенькая девушка может позволить себе роскошь быть нейтральной даже в такой войне... И что же вам нравится в этой песне? Вы согласны с теми многочисленными эпитетами, которыми не очень лестно удостоены в тексте германские вооруженные силы и их вождь? Как это здесь – «отродье человечества», «мучители людей», und so weiter [15] . Вы тоже находите, что мы именно таковы – «свора палачей», да?
– Вы для меня враги, которые напали на мою страну, – сказала Таня. – А у меня на фронте жених и отец...
Как это у нее вырвалось, что она назвала Дядюсашу отцом, она не поняла, даже не сразу спохватилась; она заметила свою обмолвку лишь секундой спустя.
– О, разумеется, – вздохнул фон Венк, пряча в нагрудный карман аккуратно сложенный листок с текстом «Священной войны». – Поверьте, Татьяна Викторовна, я понимаю ваши чувства, но надеюсь, что время внесет в них свои коррективы.
Таня промолчала, убирая машинку в футляр.
– Правда, к тому есть препятствия, – продолжал зондерфюрер. – История не знает более жестокой войны, чем эта, и мы тоже бываем иной раз жестоки, но эта жестокость навязана нам нашими врагами. Нет народа более сентиментального и добросердечного, чем немцы, но когда нас вынуждают, мы умеем становиться жестокими. О, ja! Я подчеркиваю; когда нас вынуждают. Мы, например, жестоки с евреями, но это лишь потому, многоуважаемая Татьяна Викторовна, что именно мы, немцы, испытали еврейское засиливанье в самой злой форме: имею в виду Версаль. Нужен был гений фюрера, чтобы не побояться решить эту проблему единственно радикальным путем. Это решение жестоко, скажете вы? О да, несомненно. Как европеец и как русский интеллигент – не помню, говорил ли я вам, у моего папеньки было имение под Санкт-Петерсбургом, – как человек, в юности разделявший некоторые идеи графа Льва Николаевича Толстого, я сам иногда ужасаюсь. О, я предпочел бы не видеть приказов, подобных вывешенному сегодня в Энске. Я предпочел бы не знать, что за ними скрыто. Но как немец – а я прежде всего немец – я не могу не преклониться перед истинно германским, безграничным мужеством, с каковым фюрер взял на себя эту сверхчеловеческую миссию – избавить мир от еврейской опасности...
– О каких приказах вы говорите? – спросила Таня.
– Разве вы не видели, когда шли на службу? О, вы рассеянны, милая Татьяна Викторовна. – Фон Венк улыбнулся и погрозил ей пальцем, как это делают немцы, поводив им перед собственным носом вправо и влево. – Любовь, я не ошибся? Что ж, весна – пора любви даже в оккупированной зоне. Но во время войны предпочтительно не быть столь рассеянной, ибо не прочитав вовремя очередной приказ, вы рискуете серьезными неприятностями, да, да!
Он захохотал, доставая портсигар.
– С вашего позволения...
– Пожалуйста.
Барон поблагодарил кивком головы и закурил.