Розанов Василий Васильевич - Уединенное стр 7.

Шрифт
Фон

И молитвы эти – добрые. Еврей молился: – "Пусть они танцуют. Эти глупости пройдут. Я молюсь о том, что им нужно будет в старости, – о здоровье, о продлении их жизни; о том, чтобы самая жизнь была свежа, крепка; вот чтобы не болело у них, и никогда не болело то, что они сюда погрузили и здесь омыли. Ах, они теперь не знают, потому что влюблены, – и говорят о службе и чинах. Я прошел все чины, и мне ничего не нужно: я знаю, как жизнерадостность зависит от того, чтобы в этом месте ничего не засорялось у человека, не помутнялось и не слабело, а все было ясно и честно, как хороший счет, и обещающе, как новорожденный младенец. И я им всем чужой: но молюсь моему Тайному Богу, чтобы у всего Мира, у всех их, Он сохранил и благословил эти части, на вечное плодородие мира и на расцвет всей земли, которую Он, Благий, сотворил".

Amen.

* * *

…и бегут, бегут все… чудовищной толпой. Куда? Зачем?

– Ты спрашиваешь, зачем мировое volo?

– Да тут не volo, а скорее ноги скользят, животы трясутся. И никто ни к чему не привязан. Это – скетинг-ринг, а не жизнь…

(в постели ночью).

* * *

Смех не может ничего убить. Смех может только придавить.

И терпение одолеет всякий смех.

(о нигилизме).

* * *

Техника, присоединившись к душе, дала ей всемогущество. Но она же ее и раздавила. Появилась "техническая душа" – contradictio in adjecto.

И вдохновение умерло.

(печать и вообще "все новое"),

* * *

В мое время, при моей жизни создались некоторые новые слова: в 1880 году я сам себя называл "психопатом", смеясь и веселясь новому удачному слову. До себя я ни от кого (кажется) его не слыхал. Потом (время Шопенгауэра) многие так стали называть себя или других; потом появилось это в журналах. Теперь это бранная кличка, но первоначально это обозначало "болезнь духа", вроде Байрона, – обозначало поэтов и философов. Вертер был "психопат". – Потом, позднее, возникло слово "декадент", и так же я был из первых. Шперк с гордостью говорил о себе: "Я, батенька, декадент". Это было раньше, чем мы оба услышали о Брюсове; А. Белый – не рождался. – Теперь распространилось слово "чуткий": нужно бы посмотреть книгу "О понимании"; но в идеях "чуткости" и "настроения", с ярким сознанием их., с признанием их важности, я писал эту книгу.

Все эти слова, новые в обществе и в литературе, выражали – ступенями – огромное углубление человека. Все стали немножко "метерлинками", и в этом – суть. Но стали "метерлинками" раньше, чем услышали о Метерлинке.

* * *

Поразительно, что к гробу Толстого сбежались все Добчинские со всей России, и, кроме Добчинских, никого там и не было, они теснотою толпы никого еще туда и не пропустили. Так что "похороны Толстого" в то же время вышли "выставкою Добчинских"…

Суть Добчинского – "чтобы обо мне узнали в Петербурге". Именно одно это желание и подхлестнуло всех побежать. Объявился какой-то "Союз союзов" и "Центральный комитет 20-ти литературных обществ"… О Толстом никто не помнил: каждый сюда бежал, чтобы вскочить на кафедру и, что-то проболтав, – все равно что, – ткнуть перстом в грудь и сказать: "Вот я, Добчинский, живу; современник вам и Толстому. Разделяю его мысли, восхищаюсь его гением; но вы запомните, что я именно – Добчинский, и не смешайте мою фамилию с чьей-нибудь другой".

Никогда не было такого позора, никогда литература не была так жалка. Никогда она не являла такой безжалостности: ибо Т-го можно было и пожалеть (последняя драма), можно было о нем и подумать. Но ничего, ровно ничего такого не было. В воздухе вдруг пронеслось ликование: "И я взойду на эстраду". Шум поднялся на улице. Едут, спешат: – "Вы будете говорить?" – "И я буду говорить". – "Мы все теперь будем говорить"… "И уж в другое время, может, нас и не послушали бы, а теперь непременно выслушают, и запомнят, что вот бородка клинышком, лицо белобрысое, и задумчивые голубые глаза"… "Я, Добчинский: и зовут меня Семеном Петровичем".

Это продолжалось, должно быть, недели две. И в эти две недели вихря никто не почувствовал позора. Слова "довольно" и "тише" раздались не ранее, как недели две спустя после смерти. "Тут-то я блесну умом"… И коллективно все блеснуло пошлостью, да такой, какой от Фонвизина не случалось.

Нужно ли говорить, что все "говорившие" не имели ни моты роднящего, родного с Толстым. Были ему совершенно чужды, даже враждебны; и в отношении их самих Толстой был совершенно чужой, и даже был им всем враг.

Всю жизнь он полагал именно на борьбу с такими, на просвещение таких, на то, чтобы разбудить таких, воскресить, преобразить…

И вдруг такое: finis coronal opus!

Ужасно.

(за нумизматикой).

* * *

Добчинского, если б он жил в более "граждански-развитую эпоху", – и представить нельзя иначе, как журналистом, или, еще правильнее – стоящим во главе "литературно-политического" журнала; а Ноздрев писал бы у него передовицы… Это – в тихое время; в бурное – Добчинский бегал бы с прокламациями, а Ноздрев был бы "за Родичева". И, кто знает, вдвоем не совершили ли бы они переворота. "Не боги горшки обжигают"…

(за нумизматикой).

* * *

Сатана соблазнил папу властью; а литературу он же соблазнил славою…

Но уже Герострат указал самый верный путь к "сохранению имени в потомстве"… И литература, которая только и живет тревогою о "сохранении имени в потомстве" (Добчинский) – естественно, уже к нашим дням, т. е. "пока еще цветочки", – пронизалась вся Геростратами.

Ни для кого так не легко сжечь Рим, как для Добчинского. Катилина задумается. Манилов – пожалеет; Собакевич – не поворотится; но Добчинский поспешит со всех ног: "Боже! Да ведь Рим только и ждал меня, а я именно и родился, чтобы сжечь Рим: смотри, публика, и запоминай мое имя".

Сущность литературы… самая ее душа… "душенька".

(за нумизматикой).

* * *

Читал о страдальческой, ужасной жизни Гл. Успенского ("Русск. Мысль" 1911 г., лето): его душил какой-то долг в 1700 руб.; потом "процентщица бегала за мной по пятам, не давая покою ни в Москве, ни в Петербурге".

Он был друг Некрасова и Михайловского. Они явно не только уважали, но и любили его (Михайловский в письме ко мне).

Но тогда почему же не помогли ему? Что это за мрачная тайна? Тоже как и у почти миллионера Герцена в отношении Белинского. Я не защитник буржуа, и ни до них, ни до судьбы их мне дела нет, но и простая пропись, и простой здравый смысл кричат: "Отчего же это фабриканты должны уступить рабочим машины и корпуса фабрик, – когда решительно ничего не уступили: Герцен – Белинскому; Михайловский и Некрасов – Глебу Успенскому".

Это какой-то "страшный суд" всех пролетарских доктрин и всей пролетарской идеологии.

* * *

А голодные так голодны, и все-таки революция права. Но она права не идеологически, а как натиск, как воля, как отчаяние. Я не святой и, может быть, хуже тебя: но я волк, голодный и ловкий, да и голод дал мне храбрость; а ты тысячу лет – вол, и если когда-то имел рога и копыта, чтобы убить меня, то теперь – стар, расслаблен, и вот я съем тебя

Революция и "старый строй" – это просто "дряхлость" и "еще крепкие силы". Но это – не идея, ни в каком случае – не идея!

Все соц. – демократ, теории сводятся к тезису: "Хочется мне кушать". Что же: тезис-то ведь прав. Против него "сам Господь Бог ничего не скажет". "Кто дал мне желудок – обязан дать и пищу". Космология.

Да. Но мечтатель отходит в сторону потому что даже больше, чем пищу, – он любит мечту свою. А в революции – ничего для мечты.

И вот, может лишь оттого, что в ней – ничего для мечты, она не удастся. "Битой посуды будет много", но "нового здания не выстроится". Ибо строит тот один, кто способен к изнуряющей мечте; строил Микель-Анджело, Леонардо да-Винчи: но революция всем им "покажет прозаический кукиш" и задушит еще в младенчестве, лет 11–13, когда у них вдруг окажется "свое на душе" – "А, вы – гордецы: не хотите с нами смешиваться, делиться, откровенничать… Имеете какую-то свою душу, не общую душу… Коллектив, давший жизнь родителям вашим и вам, – ибо без коллектива они и вы подохли бы с голоду – теперь берет свое назад. Умрите".

И "новое здание", с чертами ослиного в себе, повалится в третьем-четвертом поколении.

* * *

Всякое движение души у меня сопровождается выговариванием. И всякое выговаривание я хочу непременно записать. Это – инстинкт. Не из такого ли инстинкта родилась литература (письменная)? Потому что о печати не приходит мысль: и, следовательно, Гутенберг пришел "потом".

У нас литература так слилась с печатью, что мы совсем забываем, что она была до печати и, в сущности, вовсе не

Эля опубликования. Литература родилась "про себя" (молча) и для себя; и уже потом стала печататься. Но это – одна техника.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Скачать книгу

Если нет возможности читать онлайн, скачайте книгу файлом для электронной книжки и читайте офлайн.

fb2.zip txt txt.zip rtf.zip a4.pdf a6.pdf mobi.prc epub ios.epub fb3

Похожие книги