Розанов Василий Васильевич - Уединенное стр 10.

Шрифт
Фон

* * *

Толстой прожил, собственно, глубоко пошлую жизнь… Это ему и на ум никогда не приходило.

Никакого страдания; никакого "тернового венца"; никакой героической борьбы за убеждения; и даже никаких особенно интересных приключений. Полная пошлость.

Да, – приключения "со своими идеями"… Ну, уж это – антураж литературный, и та же пошлость, только вспрыснутая духами.

* * *

Мне кажется, Толстого мало любили, и он это чувствовал. Около него не раздалось, при смерти, и даже при жизни, ни одного "мучительного крика вдруг", ни того "сумасшедшего поступка", по которым мы распознаем настоящую привязанность. "Все было в высшей степени благоразумно"; и это есть именно печать пошлости.

* * *

Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали. Миллион лет прошло, пока моя душа выпущена была погулять на белый свет: и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, не забывайся и гуляй "по морали".

Нет, я ей скажу: гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, гуляй как сама знаешь. А к вечеру пойдешь к Богу.

Ибо жизнь моя есть день мой, и он именно мой день, а не Сократа или Спинозы.

(вагон).

* * *

Двигаться хорошо с запасом большой тишины в душе; например, путешествовать. Тогда все кажется ярко, осмысленно, все укладывается в хороший результат.

Но и "сидеть на месте" хорошо только с запасом большого движения в душе. Кант всю жизнь сидел: но у него было в душе столько движения, что от "сиденья" его двинулись миры.

* * *

"Счастье в усилии", говорит молодость.
"Счастье в покое", говорит смерть.

"Все преодолею", говорит молодость.
"Да, но все кончится", говорит смерть.

(Эйдкунен – Берлин, вагон).

* * *

Даже не знаю, через "Ѣ" или "е" пишется "нравственность".

И кто у нее папаша был – не знаю, и кто мамаша, и были ли деточки, и где адрес ее – ничегошеньки не знаю.

(о морали. СПб. – Киев, вагон).

* * *

Мережковский всегда строит из чужого материала, но с чувством родного для себя. В этом его честь и великодушие.

Отчего идеи мои произвели на Михайловского впечатление смешного, и он сказал: "Это как у Кифы Мокиевича"; а на Мережковского – впечатление трагического, и он сказал: "Это такое же бурление, как у Ницше, это – конец или во всяком случае страшная опасность для христианства". Почему? Мережковский (явно) понял сильными честным умом то, чего Михайловский не понял и по бессилию и по недобросовестности ума, – ума ленивого, чтобы проработать чужие темы, темы не своего лагеря. Между тем "семья" и "род", на которых у меня все построено, Мережковскому еще отдаленнее и ненужнее, чем Михайловскому; даже враждебны Мережковскому.

Но Мережковский схватил душой – не сердцем и не умом, а всей душой – эту мою мысль, уроднил ее себе, сопоставил с миром христианства, с зерном этого мира – аскетизмом; и постиг целые миры. Таким образом, он "открыл семью" для себя, внутренно открыл, – под толчком, под указанием моим. И это есть в полном значении "открытие" его, новое для него, вполне и безусловно самостоятельное его открытие (почему Михайловский не открыл?). Я дал компас, и, положим, сказал, что "на западе есть страны". А он открыл Америку. В этом его уроднении с чужими идеями есть великодушие. И Бог его наградил.

(Луга – Петербург, вагон).

* * *

О, мои грустные "опыты"… И зачем я захотел все знать. Теперь уже я не умру спокойно, как надеялся…

(1911).

* * *

"Человек о многом говорит интересно, но с аппетитом – только о себе" (Тургенев). Сперва мы смеемся этому выражению, как очень удачному… Но потом (через год) становится как-то грустно: бедный человек, у него даже хотят отнять право поговорить о себе. Он не только боли, нуждайся, но… и молчи об этом. И остроумие Тургенева, который хотел обличить человека в цинизме, само кажется цинично.

Я, напротив, замечал, что добрых от злых ни по чему так нельзя различить, как по выслушиванию ими этих рассказов чужого человека о себе. Охотно слушают, не скучают – верный признак, что этот слушающий есть добрый, ясный, простой человек. С ним можно водить дружбу. Можно ему довериться. Но не надейтесь на дружбу с человеком, который скучает, вас выслушивая: он думает только о себе и занят только собою. Столь же хороший признак о себе рассказывать: значит, человек чувствует в окружающих братьев себе. Рассказ другому есть выражение расположения к другому.

Мне очень печально сознаться, что я не любил ни выслушивать, ни рассказывать, Не умел даже этого. Это есть тот признак, по которому я считаю себя дурным человеком.

Шперк мне сказал однажды: "Не в намерениях ваших, не в идеях – но как в человеке в вас есть что-то нехорошее, какая-то нечистая примесь, что-то мутное в организации или в крови. Я не знаю что, – но чувствую". Он очень любил меня (мне кажется, больше остальных людей, – кроме ближних). Он был очень проницателен, знал "корни вещей". И если это сказал, значит, это верно.

"Дурное в нас есть рок наш. Но нужно знать меру этого рока, направления его, и "отсчитывать по градусам", как говорят о термометрах, которые тоже врут, все, но ученые с этим справляются, внося поправки.

Хотел ли бы я быть только хорошим? Было бы скучно. Но чего я ни за что не хотел бы, – это быть злым, вредительным. Тут я предпочел бы умереть. Но я был в жизни всегда ужасно неуклюжий. Во мне есть ужасное уродство поведения, до неумения "встать" и "сесть". Просто, не знаю как. И не понимаю, где лучше (сесть, встать, заговорить). Никакого сознания горизонтов. От этого в жизни, чем больше я приближался к людям, – становился все неудобнее им, жизнь их становилась от моего приближения неудобнее. И от меня очень многие и притом чрезвычайно страдали: без всякой моей воли.

Это – рок.

К вопросу о неуместности человека. Как-то стою я в часовенке, при маленьком сквере около Владимирской церкви, на Петербургской стороне. Может, и в самой церкви – забыл – было лет 14 назад. И замечаю, что я ничего не слышу, что читают и поют. А пришел с намерением слушать и умилиться. Тогда я подумал: "Точно я иностранец – во всяком месте, во всяком часе, где бы ни был, когда бы ни был". Все мне чуждо, и какой-то странной, на роду написанной, отчужденностью. Что бы я ни делал, кого бы ни видел – не могу ни с чем слиться. "Несовокупляющийся человек", – духовно. Человек solo.

Всё это я выразил словом "иностранец", которое у меня прошепталось как величайшее осуждение себе, как величайшая грусть о себе, в себе.

Это – тоже рок.

"Какими рождаемся – таковы и в могилку". Тут какие-то особенные законы зачатия. Наследственность. Тут какой-то миг мысли, туман мысли или безмыслия у родителей, когда они зачинали меня: и в ребенке это стало непоправимо.

"Неизбежное"…

"Иностранец"… "Где ушибемся, там и болит": не от этого ли я так бесконечно люблю человеческую связанность, людей в связанности, во взаимном миловании, ласкании. Здесь мой пафос к ним, так сказать, валит все заборы: ничего я так не ненавижу, ничему так не враждебен, как всему, что разделяет людей, что мешает им слиться, соединиться, стать "в одно", надолго, на время – я даже не задаю вопроса. Конечно – лучше на вечность: а если нельзя, то хоть на сколько-нибудь времени. Это – конечно, доброта: но не замечательно ли, что она вытекла из недоброты, из личного несчастия, порока. Вот связь вещей. И как не скажешь "Судьба! Рок"…

* * *

С какой печалью читал (август 1911 г.) статьи Изгоева об университете… Автор нигде не говорит: "Забастовки мерзость", хотя и чувствует это, сознает это, говорит, но "эзоповым языком"… Отчего же он явно не говорит? Студенты – еще мальчики, и оттого, что он отчетливо не выговорит "мерзость", непременно скажут: "И он – за забастовку". Каким образом можно вводить юношество в такой обман и самообман?

Отчего эта боязнь?

Как темно все вокруг юношества, как мало можно винить его за то, что оно "потеряло голову" и идет в пропасть, среди аплодисментов печати.

Подлая печать.

И все это причитанье – "Кассо виноват" Кассо составляет всего одного подписчика на "Русскую Мысль", а "примыкающие к университету" читатели – тысячи подписчиков. И из-за нескольких сот рублей, ну 2-3-х тысяч рублей, делается злодеяние над молодежью.

Из авторов "Вех" только двое – Гершензон, Булгаков – не разочаровали меня.

И какая это несчастная вещь – писать "обозрение" политики. Как не впасть в ложь. Между тем ведь душа – бессмертна. Как выше религия политики.

* * *

По фону жизни проходили всякие лоботрясы: зеленые, желтые, коричневые, в черной краске…

И Б. всех их описывал: и как шел каждый, и как они кушали свой обед, и говорили ли с присюсюкиванием или без присюсюкивания.

Незаметно в то же время по углам "фона" сидели молчаливые фигуры… С взглядом задумавшихся глаз… Но Б. никого из них не заметил.

(о Боборыкине, "75-летие").

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке

Скачать книгу

Если нет возможности читать онлайн, скачайте книгу файлом для электронной книжки и читайте офлайн.

fb2.zip txt txt.zip rtf.zip a4.pdf a6.pdf mobi.prc epub ios.epub fb3

Похожие книги