Философия умирает здесь не в отчуждении от себя, а в полном сознании и присутствии духа. Если Гегелю удалось соединить объективное и субъективное в абсолютном Духе, то Штирнер просто осмелился назвать этот дух по имени. У Гегеля подведен итог двух с половиной тысячелетий западной мысли в синтезе античности и христианства. Боймлер в захватывающей книге о Бахофене и Ницше охарактеризовал это в следующих словах: "Весь процесс разыгрывается исключительно в сфере понятий: абсолютный Дух есть "субстанция" – это помыслено по-античному. Но он в то же время и "субъект" – это помыслено по-христиански. Соединить систему субстанции с системой субъекта было гордостью Гегеля." В этом грандиозном подведении итогов, охватывающим всё и вся, не нашлось места одному: самому Гегелю, который в посвятительной вакханалии своей диалектики просто проморгал эпопта. Гегелевский субъект примиряет античную субстанцию с христианским персонализмом в мировом сне; он и сам всё ещё только-понятие, сновидящее своё пробуждение из одного, античного, сна в другой, христианский, сон. Ни одному из его отступников, как ранних, так и поздних, не удалось освободиться от него полностью, потому что все они, при всём различии и противоположности мировоззрительных предпосылок, пребывали в плену единой платонически-христианской парадигмы. Именно с этим связана сложность восприятия и понимания феномена Штирнера. С Ницше, чей сверхчеловек списан с "Единственного" и относится к нему как поэтическая копия к прозаическому оригиналу, читателю повезло куда больше. Ницше зачаровывал стилем, надрывом и прямо-таки стоящей на котурнах судьбой. Нужно представить себе какого-нибудь Ставрогина в немецкой аватаре: этакий вундеркинд классической филологии, заражённый вагнеро-шопенгауэровским вирусом и читающий Достоевского. В другой версии: Ницше "у Тихона", терпеливо выжидающий, пока старец дочитает до конца его "Антихриста". С последующей убийственной ремаркой: "А нельзя ли в документе сем сделать иные исправления?" И на недоуменный вопрос: "Зачем? Я писал искренне", с неожиданным уточнением: "Немного бы в слоге." Слог Штирнера, напротив, не требует никаких поправок. Он пишет без оглядки на вкус и литературу. Пафос и взвинченность изложения настолько передозированы, что перестают восприниматься как таковые. У иного рафинированного читателя отнимается язык уже при чтении посвящения на титульном листе: "Моей голубке, Марии Дэнхардт" ("Meinem Liebchen Marie Dähnhardt"). Так, при входе в книгу, хоронящую западную философию и вбивающую вдобавок осиновый кол в её гроб. Читать "Единственного" после Ницше, всё равно, что слушать полковой оркестр после "Тристана" или "Валькирии". Но при всём этом или несмотря на это, сила его – невероятная. Невероятность в том, что он сжигает за собой ВСЕ мосты. Искать, а тем более находить у Штирнера двусмысленности или двойное дно просто невозможно. Какому-нибудь Ясперсу, хозяйничающему в текстах Ницше и откапывающему там христианские клады, просто нечего делать со Штирнером. Тут всё отутюжено до пугающей прямоты и простоты, и если сохранить голову при чтении, то можно будет проследить ясные линии историко-философских импликаций. Повторим: переход от бытия к сознанию заключал в себе неотвратимые и фатальные последствия. Потому что сознание – сознание не только чего-то, но и чьё-то. Если с бытием можно было ещё философски уживаться, при условии, что философия оставалась служанкой теологии, субъектом которой был не человек, а Бог, то на сознании философия поперхнулась как раз человеком, проникнувшим, как вирус, в стройные и величественные абстракции и грозящим не оставить от них камня на камне. Уловки, вроде необходимости различать между эмпирическим сознанием и трансцендентальным сознанием (сознанием вообще), лишь отодвигали проблему, ещё больше обостряя её. По сути, речь шла о трансформации прежней метафизики бытия в метафизику познания под прикрытием обманного маневра: перехода философии с догматических позиций на критические. Кантовская критика разума оказалась в этом отношении вполне образцовой. Старый Бог теизма, изгнанный из "чистого" разума, влезал обратно не только через окно параллельного "практического" разума (в обличии категорического императива), но уже в пределах "чистого" разума: как сознание вообще. Идеалисты, в стремлении преодолеть точечные рецидивы кантианства, и вовсе впали в полный релапс, если не коллапс неоплатонизма. Нужно вспомнить, с каким вдохновением приняли они кантовскую идею intellectus archetypus. Кант говорит о только-мыслимости такого (созерцательного, интуитивного) интеллекта, отказывая ему в действительности. Идеалистам достаточно было отождествить мысль и действительность, чтобы только-мыслимому, ясновидящему интеллекту не оставалось ничего иного, как оказаться действительным. Это была пиррова победа с последующим обвалом воздушных замков. Понятие действительности обернулось здесь действительностью понятия, а познание стало моментом в метафизике и диалектике мирового процесса. Рудольф Штейнер в следующих словах обозначил обреченность этой реставрации: "Фихте, Шеллинг, Гегель не заботились больше об установленных их предшественником границах нашего познания и искали основные начала вещей внутри того, что является потусторонним для человеческого разума. […] Роковой судьбой этих мыслителей было, что они искали познаний высших истин, не положив, однако, основы для такого начинания, посредством исследования природы самого познания. Поэтому гордые здания мысли Фихте, Шеллинга и Гегеля стоят перед нами лишёнными фундамента." И дальше, характеризуя уже свой "конкретный монизм", который "отличается от метафизического, абсолютного идеализма Гегеля тем, что ищет основание для расщепления действительности на данное бытие и понятие в субъекте познания и видит связь их не в объективной мировой диалектике, а в субъективном процессе познания". Игольное ушко Штирнер, через которое пройдут, скорее, верблюды, чем всё научное сообщество, достигается с помощью сорита, в цепи следующих посылок: если мир, то сознание; если сознание, то человек; если человек, то некто конкретный; если конкретный, то – я. Насколько глубоко и неисцелимо философия погрязла в своей греческой болезни (morbus graecus platonicus), видно по реакциям на автора "Единственного", тогда и теперь: от Маркса, назвавшего его "самым пустым и скудоумным черепом среди философов", до Карла Шмитта, для которого он "опустившийся студентик, намертво затянутый узел, некто свихнувшийся на Я, явно тяжёлый психопат". В чем же резон этого подозрительного согласия? Штирнер просто расколдовал человека от призрачных абстракций и привёл его к себе. Через игольное ушко Штирнер проходит тот, но и только тот, кто вместо ЧТО говорит КТО, соответственно: вместо МЫ – Я. Вместо мира идей – Платон, вместо Абсолютного Духа – Гегель, вместо "Наукоучения" – Фихте. И дальше, в память о славном маршале Тюренне, соавторе пятой книги "Весёлой науки" ("Скелет, ты дрожишь? Ты дрожал бы сильнее, если бы знал, куда я тебя веду"): не ЧТО есть истина, а КТО есть истина; не ЧТО есть время, а КТО есть время; не ЧТО есть свет, а КТО есть свет? Не ЧТО есть мир, а КТО есть мир? В итоге: не ЧТО есть человек, а КТО есть человек? С ответом, не распыляемым в слова, а распрямленным в указательный палец: ECCE HOMO!
Между Богом и австралопитеком
Наверное, самая выдающаяся нелепость в человеке укладывается в формулу: он знает, что он есть, но он не знает, что́ он есть. Нелепость лишь сгущается оттого, что ко всему он знает, что не знает этого. И уже начинает граничить с невменяемостью, когда он принимается за поиски себя. Скажем, стоя перед зеркалом и ища себя в зеркале, а то и за зеркалом. В перевёрнутой перспективе смысла: тот, кто в зеркале, – оригинал, тот, кто перед зеркалом, – копия. Ещё лучше: перед зеркалом никого нет, копия в зеркале, оригинал – за зеркалом. Сначала как Бог, credo in unum Deum Patrem omnipotentem. Потом как примат семейства гоминидов: homo gautengensis sive habilis sive erectus sive foresiensis sive heidelbergensis perge, perge… homo sapiens sapiens.