Текст стенограммы судебного заседания актер читает по книге, и это сделано специально, поскольку сам Уайльд, свидетели обвинения и защиты отвечают не судье, не перед судьей как олицетворением закона, то есть не перед законом, а перед собственным страхом. Если бы Роман Григорьевич ввел в действие представителя власти (судью или прокурора), мы бы ничего этого не заметили, мы бы увидели лишь обычную игру между "преступившим закон" и "наказывающим"; мы бы стали свидетелями банального и лживого насквозь реализма, где один изображает из себя святошу, а другой ерничает, тасуя маски и позы как уставший крупье – карты. В лучшем случае мы бы подумали, что Уайльд отвечает не судье, а всему институту правосудия в целом, всей общественной морали, всему институту подавления. Но нет же, Уайльд и все эти люди отвечают перед "лицом" собственного страха, собственному страху. Нет никакой реальной власти, все это только стенограмма – то, чего уже нет, то, что уже безвозвратно кануло в прошлое, в прошлое, которого уже нет. Текст стенограммы – это лишь причуда памяти, которая содержит несуществующее (уже несуществующее), но для Уайльда прошедший суд остается навсегда настоящим, перманентно обвиняя и осуждая страшащегося человека изнутри его самого. Суд над Уайльдом – это не какое-то действительное событие, это внутреннее судилище, "заседания" которого продолжаются на сотнях страниц его писем, в его воображении, в памяти, в его безграничном страхе. Он не покинет этого "зала суда" до последнего своего часа, даже стоя у врат смерти, он не перестанет судить себя собственным страхом, он сходит в могилу, продолжая свое присутствие на судилище собственного страха. Поэтому в спектакле Оскар Уайльд отвечает не судье, не закону, не перед обществом, не власти этого общества, а собственному страху, именно поэтому в этой сцене столько страха и позы.
Мы несвободны из-за собственного страха, а значит, мы всегда открыты для произвола власти. Власти не нужно быть сильной, ей не нужно быть мощной, ей вообще не нужно быть какой-то, чтобы уметь управляться с нами. Мы готовы к ней, мы предались ей, а потому власти не нужно даже быть, чтобы безраздельно властвовать нами. Фантасмагорический идол власти владеет нашими умами и душами. Когда же мы поймем, что нет никакой власти ни внутри, ни снаружи, а есть только страх? Когда же, наконец, мы перестанем пенять на собственное зеркало и обвинять в жестокости диктаторов, которые реально не обладают никакой властью? До каких пор формальные поводы нашей боязни мы будем считать истинной причиной собственных страхов?! Страх неумолим. Человек боится страха, он знает, что нет ничего хуже страха. Человек боится приближения страха, боится его бесчинствующей и неуемной пляски, склоняет колена с жалостливой и слезливой мольбой об отсрочке на своих устах. Но страшащийся уже боится. Зачем молить об отсрочке страха, если ты уже боишься?
Страшащиеся, а значит, не способные к естественной сексуальности, мы ждем от власти установления запретов на сексуальность, что делает возможным акт трансгрессии, акт нарушения запрета. Запрет ("запретный плод") и провоцируемая им трансгрессия ("вкушение запретного плода") позволяют использовать избыток агрессии страшащегося человека для достижения сексуального эффекта. Агрессия находится со страхом в отношениях прямой пропорции, и она стала теперь единственным способом реализации сексуальности современного человека, снедаемого страхом. Обо всем этом в свойственной для себя эксцентричной манере говорил Жорж Батай в своих почти уже легендарных "Слезах Эроса". Но запрет не предполагает молчания, напротив, запрет требует постоянного оглашения себя и, соответственно, самой темы запрета. Запрет требует контроля, "проработки", выслеживания, а следовательно, центрирует все наше внимание на запрещенной сфере, что само по себе эту тему постоянно актуализирует и возобновляет. Так сексуальность обретает качество некой сверхценной идеи, становясь не только агрессивной, но также интеллектуально-умозрительной. Об этом писал в своей знаменитой книге "Воля к знанию" еще один великий француз – Мишель Фуко.
"Я хотел бы быть правильно понятым, – пишет Фуко, – я не настаиваю на том, что, начиная с классической эпохи, секс не был запрещен, или что ему не были поставлены преграды, или что он не был замаскирован или не признан; я даже не утверждаю, что с этого момента он был подвержен всему этому меньше, чем прежде. Я не говорю, что запрещение секса – это только приманка, но я говорю, что приманкой является делать из этого запрета фундаментальный конституирующий элемент, исходя из которого можно было бы написать историю того, что, начиная с современной эпохи, было сказано о сексе. Все эти отрицательные элементы – запреты, отказы, цензуры, отрицания, которые гипотеза подавления группирует в один большой центральный механизм, предназначенный говорить "нет", являются, несомненно, только частями, играющими локальную и тактическую роль в том выведении в дискурс, в той технике власти, в той воле к знанию, которые к ним отнюдь не сводятся".
К чему же приводит интеллектуализация сексуальности? Это следующий этап удаления, отказа от естественной сексуальности, поскольку сексуальность изначально дана нам в переживании, но именно переживать сексуальность с некоторых пор мы и не можем, мы способны только думать о ней. Возможность становится ценнее реализации, а поскольку возможность требует принятия решения, что весьма затруднительно, учитывая довлеющий над нами институт запрета, страх вновь оказывается на олимпе нашей психической жизни, заручаясь полной и безраздельной властью над человеком. Но теперь мы не просто боимся запрета, теперь мы даже при желании не можем его преступить, его более нечем преступать – естественная сексуальность, которая только и порождает любовь, умерла, осталась лишь агрессия со слабым налетом сексуальной атрибутивности. Надо ли удивляться тому, что именно "Саломею" Роман Виктюк использует для разоблачения нашего озлобляющего страха, нашего интеллектуального выхолащивания сексуальности, нашей агрессии, обличенной в саван умершей сексуальности, умершего Бога Любви? В судьбе Уайльда и в его "Саломее", как в капле воды, отражается весь общий для нас гибельный путь на Голгофу, за которой нет и не может быть Воскресения, поскольку это путь разрушения, сладострастия, но не Любви.
Но вернемся к страху. Как возник этот страх? Наш страх вольготно и основательно расположился на трех китах, на трех сиамских близнецах: природный инстинкт самосохранения, интеллектуально схваченное понятие смерти и безмерно разросшийся в нашей цивилизации иерархический принцип. Связь здесь вполне понятна, но возникает вопрос: по каким механизмам страх овладел нами настолько сильно? Страх нашел в человеке слабое место – сексуальность. Почему сексуальность – "слабое место"? Это очень просто. Природный инстинкт самосохранения, движимый принципом целесообразности, требует, чтобы сексуальность была лишь средством продолжения рода, что делает возможным запрет на всякие проявления сексуальности, которые не влекут за собой деторождения. Мгновение оргазма напоминает нам о смерти, а мы боимся смерти, ибо смерть – это сама неизвестность, а человек не терпит неизвестности и неопределенности. Иерархический принцип, унаследованный нами от животных, есть, по сути, принцип права на удовлетворение влечения. Вышестоящий может безапелляционно требовать от нижестоящего сексуального подчинения. Над нами стоят родители, учителя, врачи, служители закона и прочие "сакральные служащие". Они всегда над нами: в детстве большей частью это родители и учителя, в зрелом возрасте – служители закона, в старости – врачи. Мы всегда занимаем подчиненное положение, поэтому мы и не помышляем о сексуальной свободе. Так сам собой возникает институт запрета, поскольку тот, кто несвободен, находится в рамках запрета.
Несмотря на всю забитость, зашоренность, подчиненность современного человека, ему дано эротическое желание, которое больше чисто физиологического сексуального влечения. Этот тезис, наверное, не нужно пояснять. Сильное желание способно переступать запрет, и он негодует, провоцируется нашим желанием, питается его силой. Впрочем, ему уже нечего опасаться, поскольку институт запрещения, порожденный страхом, уже сформирован, он уже обосновался в человеке, создал все необходимые плацдармы в человеческом существе, все подчинил своему безграничному влиянию. И видя для себя непосредственную опасность в эротизме, он запрещает именно эротизм. Тут-то мы и попадаемся на удочку. Порочный круг замыкается.
"В основе эротизма, – пишет Жорж Батай в книге "Слезы Эроса", – лежит сексуальная деятельность человека. Однако эта деятельность попадает под запрет. Непостижимо! Запрещено заниматься любовью! Можно лишь скрыто заниматься ей. Однако, если мы занимаемся любовью скрыто, запрет преобразует ее, он освещает то, что запрещает, особым светом – зловещим и божественным: одним словом, запрет освещает любовь религиозным светом. Запрет придает свое собственное значение тому, что под него подпадает. Часто в тот самый миг, когда меня охватывает вожделение, в голову залетает шальная мысль: а не толкнули ли меня исподтишка к этому вожделению? Запрет придает тому, что под него подпадает, определенный смысл, которого само по себе запрещенное действие не имело. Запрет принуждает к нарушению запрета, к его преодолению, к трансгрессии, без чего запрещенное действие утратило бы зловещий и обольстительный облик… Зачаровывает именно нарушение запрета, околдовывает трансгрессия… Но этот отблеск испускается не только эротизмом. Этот отблеск освещает своим мерцанием религиозную жизнь всякий раз, когда в действие вступает необузданное насилие; насилие, разыгрывающееся в тот самый миг, когда смерть вскрывает глотку – и завершает жизнь – жертвы".
Так возникает сладострастие…