Это надо так вызубрить, чтобы помнить и спросонок, внушал им Шмидлинг. Да и Вольцов, чуть ли не в одно слово с ним, поучал их вечером, что память и сознание тут ни при чем, надо, чтобы вся эта премудрость въелась в плоть и кровь.
— Память может вам изменить, рассудок — угаснуть, но эта наука должна сидеть в вас, как условный рефлекс.
Вольцов отправился к Готтескнехту отбывать наряд, но предварительно догадливый малый обратился за советом к Шмидлингу.
— Это считается как рапорт, — пояснил ему тот. — Положено, чтобы в полной форме, на голове каска.
О столкновении между Готтескнехтом и Вольцовом много говорили в бараках. Надлер некоторое время наблюдал, как Вольцов усердно начищает вахмистру башмаки и ремень, а потом сказал с усмешкой:
— Когда Готтескнехт приказывает, Вольцов повинуется.
Феттер запустил в него шнурованным башмаком пониже спины, и Надлер счел своевременным обратиться в бегство.
Хольт сел за письмо, но дальше обращения так и не пошел, да и оно далось ему не без муки. Вскоре вернулся Вольцов, как всегда внешне спокойный, но его грызла ярость.
— На три месяца лишил меня увольнения, сукин сын!
Поостыв, он рассказал подробнее:
— Готтескнехт страшно разозлился, увидав меня в предписанной форме. Поставил мне единицу, лицемер поганый, за знание устава — и на три месяца лишил увольнения!
Гомулка рассмеялся.
— А потом еще полез смотреть, подлюга, соответствует ли взыскание уставу, — добавил Вольцов.
Хольта то и дело отвлекали от письма.
— Я бы согласился чистить ему сапоги, глядишь, недельки через две он бы и утихомирился, — сказал Бранцнер, высокий, худой брюнет с кривым носом и выступающим вперед кадыком, который судорожно прыгал у него при каждом слове.
— По-моему, с Готтескнехтом можно ладить, — подхватил Гомулка. — Когда нас пошлют в дело…
Опять «пошлют в дело»! Хольта от этих слов бросало в дрожь. Он поймал себя на том, что в глубине души тоскует по тишине и безопасности маленького городка, и тут же обругал себя за малодушие. На листке бумаги по-прежнему сиротливо стояло «Дорогая Ута». Тогда я сказал ей, что рвусь на войну, а теперь теряю всякое мужество…
Наконец он написал ей трезво и немногословно, описал этот первый день их лагерной жизни, насколько считал возможным после предупреждения Готтескнехта.
Ему вспомнилось их прощание. Неужели это было только вчера? А ведь кажется — так давно. Все кончено. И навсегда! Остальное — пустые мечтанья. Она чуть не на три года старше и обручена. Но сейчас, беседуя с ней в письме, он опять искал прибежища в самообмане. Нет, нет. Не кончено! «Не покидай меня! — писал он. — Нам, возможно, предстоит пережить много тяжелого! Не оставляй меня одного!»
— На угломерном круге, — поучал их Шмидлинг, — шесть тысяч четыреста делений.
Гомулка и Бранцнер, считавшиеся в школе лихими математиками, переводили деления угломерного круга в градусы, отдыхая на этом от одуряющей зубрежки. Каждый придумывал что-то свое, кто во что горазд.
— На подъемном механизме устанавливаем градусы: на каждый градус приходится по четыре риски.
На установщике взрывателя тридцать секунд действия дистанционного устройства соответствовали 360 градусам (полный оборот). Гомулка пытался высчитать, какое расстояние пролетит цель за тридцать секунд.
— Эх, досада! Тут, пожалуй, не обойтись без дифференциального исчисления!
Шмидлингу впервые попались такие понятливые рекруты.
— Начальная скорость гранаты, — поучал он, — самая большая. У нашего с вами клистира начальная скорость восемьсот шестьдесят…
— …метров в секунду, — подсказал Вольцов.
Но Шмидлинг уже не склонен был терпеть такие посягательства на свои права.