Твоя вера, голубчик, шаткая опора, с ней как раз сядешь в калошу! Хватишься за ум, да поздно! С моей же позиции в калошу не сядешь! По-моему, солдат обязан драться при любых условиях. Вот и дерешься!
Точка зрения Вольцова больше импонировала Хольту, нежели требование слепой, фанатической веры. Теперь он понимал, откуда у Гильберта его нерушимое спокойствие. Конечно, если думать, как Вольцов, говорил он себе, можно окончательно рехнуться! Должно быть, для этого надобно, чтобы твои предки с 1750 года были кадровыми офицерами.
— Стало быть, война как самоцель, — вмешался Гомулка, — так и запишем! Для тебя, Гильберт, война — самоцель, и это вроде звучит резонно. С такими взглядами тебе не нужна ни вера в конечную победу, ни вера в фюрера. Но сразу же напрашивается возражение. Ты сам себе противоречишь! — Гомулка так напряженно думал, что собрал всю кожу на лбу. — Сколько раз ты говорил нам об ошибках, которые в прошлые времена совершили такие полководцы, как Теренций Варрон или Даун и Карл Лотарингский под Лейтеном. Ты, следовательно, не можешь отрицать, что война ставит себе непременной целью победу! Но разве твоя теория не терпит крах там, где война безнадежна?
— В том-то и дело, что нет! Разумеется, война должна вести к победе, победа — это соль на хлеб войны! Пока есть возможность победить, воюешь ради победы. Потом воюешь в надежде сыграть вничью. А когда и это ушло и положение безнадежно, воюешь, потому что солдату положено воевать!
Хольт размышлял. Слова Вольцова вызвали в его памяти «Рощу 125» Эрнста Юнгера. Один абзац в этой повести произвел на него когда-то сильное впечатление.
— Мне кажется, — сказал он, — Гильберт рассуждает, как настоящий солдат. — И он процитировал уцелевшие в памяти слова: — «Но высшему закону послушны те, кому дано умереть в одиночестве непроглядной ночью, на безнадежном посту. Их память будут чтить там, где возлюбят горечь обреченности и те возвышенные чувства, что не сгорают и на самом сильном огне».
Гомулка слушал, вытянув шею, казалось, он впивал в себя эти слова. После долгого молчания он повторил: «Горечь обреченности…» Бранцнер угрюмо нахохлился на своем матрасе; все, что здесь говорилось, было ему явно не по нутру. Хольт подошел к окну. Горечь обреченности, — повторял он про себя.
Дверь распахнулась, на пороге стоял Готтескнехт.
— Господа, а не лучше ли вам малость соснуть до того, как начнется очередной спектакль? — Взгляд его упал на Хольта. — Что с вами, Хольт? Ну-ка, за мной! У меня к вам дело!
Смеркалось. После ночного допроса Готтескнехт еще ни разу не беседовал с Хольтом с глазу на глаз. Сегодня он выглядел особенно усталым и озабоченным.
— Отпуск вам разрешен, — сказал Готтескнехт. — Но прежде, чем вы уедете, я должен сделать вам небольшое внушение насчет… насчет… Барнимов.
— Я ничего не знаю, — твердо заявил Хольт. — Мне даже представить себе трудно… Так это связано с покушением?
— Как только придет пополнение, езжайте подобру-поздорову. Вы поедете к Вольцову, не правда ли? Так вот, слушайте! Забудьте и думать о Барнимах! Никого о них не спрашивайте! Не заговаривайте о них ни с кем! Держите язык за зубами! Вы меня поняли?
— Так точно, господин вахмистр!
— А теперь, положа руку на сердце: эта история вас сильно тревожит?
— Я… я о ней и не думаю!
Готтескнехт улыбнулся не без горечи.
— Вы о ней не думаете! — повторил он. И почти беззвучно, про себя: — Никто не думает… Никто!.. А теперь марш в постель!
— Слушаюсь, господин вахмистр!
В бараке все еще спорили. Вольцов сидел на столе и курил.
— Ну и что же? — спросил он, когда Хольт вошел в комнату.