– Так, так, – сказал он, – ну, правильно. Отлично, делайте.
И пошел к себе, чтобы сосредоточиться, но сосредоточиться ему не удалось: привезли раненых с полуострова, среди них были обмороженные, его позвали в приемник. Потом вместе со старшиной он отправился к рентгенологу и долго рассматривал разбитые осколком кости голени. А бледный старшина рассказывал, как его ранили, и как до этого он достал «языка», и как не удавалось достать, и как капитан сказал, что надо непременно, и как тогда уж старшина "сделал языка, гори он огнем". И было видно, что старшина Веденеев доволен и им довольны, а нога – это вздор, потому что, как выразился старшина, "есть в жизни вещи поважнее, верно, товарищ подполковник?". Веденееву нужно было рассказывать и хотелось, чтобы его слушали, он был в возбужденном состоянии, и это возбуждение постепенно передалось Левину, заразило его, разговор с Тимохиным и Лукашевичем словно бы подернулся дымкой, отдалился в прошлое, а сейчас осталось одно только настоящее, в котором каждая секунда занята и некогда даже выпить стакан чаю, надо только приказывать, распоряжаться, соображать, прикидывать, взвешивать, обдумывать.
Вечером, собрав своих на совещание в ординаторской, он вдруг увидел, как все они на него смотрят, и сразу же вспомнил шлюпку на заливе, себя самого в воде и глаза матросов сверху – как они следили за каждым его движением и как готовы были ему помочь. Это мгновенное воспоминание необычайно обрадовало его и успокоило настолько, что, оставшись один, он не испугался больше одиночества, а только вздохнул, закурил папироску и с удовольствием лег на своем диване.
"Ну да, – подумал он, – ну да, я решился. Это и есть наилучший выход и для них и, конечно, для меня. Я опытнее, чем Баркан, я нужнее здесь, чем он, мой долг остаться тут и дожить свою жизнь так, как это подсказывает мне мое сердце. Я не буду жить на коленях. Я умру стоя, и тогда, быть может, даже не замечу, как умру".
Но думая так, он ужаснулся. С отвратительной ясностью представилась ему смерть. Его больше никто никогда не позовет. За этим столом будет сидеть другой человек. Он не поедет в Москву, он вообще никуда не поедет, его не будет, он исчезнет, он ничего не узнает; все они, его нынешние собеседники, будут существовать, а он нет.
– Немыслимо! – сказал Левин.
– Что? – спросил кто-то в сумерках.
– Это вы, Анжелика? – ровным голосом осведомился он.
Она повернула выключатель. За нею, прижавшись к самой двери, стояла Верочка.
– Что-нибудь случилось? – спросил Левин. – Нет? Так идите себе, друзья, я вас вызову, если вы мне понадобитесь.
Верочка ушла. Анжелика продолжала стоять на месте.
– Ну? – спросил Левин.
Она не двигалась. Тогда он поднялся со своего стула, снял с гвоздя халат и отправился на кухню. Анжелика шла за ним, глотая слезы. На половине пути она свернула в боковой коридорчик, потому что он мог оглянуться и увидеть, как она плачет. В этом коридорчике, позле двери в перевязочную, стояла Верочка. Она обняла Анжелику за плечи, и обе они быстрыми косыми шагами пошли в бельевую, чтобы там все сказать друг другу и выплакаться раз навсегда.
Доктор Левин между тем сел в кухне за столик и пригласил кока Онуфрия Гавриловича присесть тоже. Кок присел осторожно на край табуретки.
– Вы сами, Онуфрий Гаврилович, кушаете какую норму? – спросил подполковник.
Кок ответил, что он кушает такую норму, которая ему положена соответствующим циркуляром. Впрочем, он вообще кушает до чрезвычайности мало. У него нет никакого аппетита, и он пьет только много чаю. Он даже хотел посоветоваться – может, оно от сердца? Потому что у него бывает так, что подкатывает вот сюда и потом не продохнуть.
– И вы даже не можете снять пробу с того, что вы готовите? – спросил Левин.