Тютчевская историософская мысль долго оставалась современной. Она возбудила нашу консервативную мысль, представлявшую собой мутации славянофильской идеи, но отклонявшуюся от классического славянофильства, – Н. Я. Данилевского, Достоевского, Леонтьева, затем Владимира Соловьёва с его теократическо-вселенско-имперскими планами "всемирной монархии", которых предтечами он называл двоих – Данте и Тютчева. Но и для С. Н. Булгакова уже в 1918–1923 годах она не утрачивает актуального нерва: участники диалога "На пиру богов", вошедшего в 1918 г. в сборник "Из глубины", наши вторые "Вехи", то и дело поминают русский Царьград, "предуказанный Тютчевым и Достоевским", и надеются, что над Тютчевым "рано ещё иронизировать" (а и, действительно, в ходе европейской войны Константинополь был близок, как локоть, – но снова "закономерность" не оправдалась). Однако другие участники ставят на тютчевских предсказаниях крест: "В 1917 году окончилась константиновская эпоха в истории церкви" и "наступила не византийская, но большевистская эпоха в русской истории". Пять лет спустя размышления о. Сергия продолжаются непосредственно в храме св. Софии, и вспоминаются тютчевские слова и строки, и заключения ещё решительнее: "не политическому завоевателю, не "всеславянскому царю" откроются врата Царьграда (…) Как невыносимо сделалось всяческое безответственное славянофильствование!" Таковы ответы русского православного мыслителя в самом центре заветных вопросов. Но как он в этом идеальном центре очутился? А только что был год 1920–й, когда вступила в действие сила, называемая по-гегелевски иронией истории, – и начала она раз за разом себя обнаруживать по отношению к тютчевским пророчествам: российское белое воинство, "всё, что оставалось от третьего Рима", бросило якорь "не где-нибудь, а на рейде Константинополя, в виду столь желанной Святой Софии", и убежищем белой России вместо Царьграда стал маленький полуостров Галлиполи.
"Православный империализм Тютчева есть живой пример того, с какими трудностями сталкивается русская историческая и философская мысль, выполняя задачу определения и разграничения вопросов "духа" и "политики"". С. Булгаков ещё переживал историко-философские грёзы Тютчева как нечто живое и современное – другой православный мыслитель уже через год (в 1924–м, когда написана статья Флоровского "Исторические прозрения Тютчева") рассматривает их исторически, как "прошлое русской мысли". Замечание Флоровского отмечало тютчевскую проблемную точку. Точка эта – "византийское" сближение, до смешения и почти что отождествления, христианского и церковного – с государственным, имперским и племенным, национальным. Разграничение "духа" и "политики" беспокоило ранне-славянофильскую мысль, которая к византийскому пафосу, не чуждаясь его, была осторожна. Славянский и византийский па-фосы у неё, как у Тютчева, не сливались, не говоря о пафосе имперском, ей вовсе чуждом. И Достоевский, единомышленник в отношении к римскому папству, византийского пафоса не разделял. Византийская "симфония" для Достоевского – компромисс, порождённый "столкновением двух самых противоположных идей, которые только могли существовать на земле: человекобог встретил богочеловека, Аполлон Бельведерский Христа. Явился компромисс: империя приняла христианство, а церковь – римское право и государство". Достоевский пишет это за несколько месяцев до смерти. После падения Византии, продолжает он, и в несложившихся формах русской общественной жизни у нас "остался лишь Христос, уже отделённый от государства". Такого Христа знал поздний Тютчев-поэт (Кто их излечит, кто прикроет?.. / Ты, риза чистая Христа…, 1857) и не знал идеолог Тютчев. Пройдет ещё (после Достоевского) десяток лет, и поэт Владимир Соловьёв задаст вопрос: каким быть хочет Россия Востоком, Востоком Ксеркса иль Христа? А ещё пять лет спустя философ Соловьёв в статье о поэте Тютчеве (1895) будет осторожно отделять его поэтический образ России от идеи Царьграда: "Сам поэт признаёт, что она ещё не покрыта ризою Христа. Значит, – можно сказать поэту, – судьба России зависит не от Царьграда и чего-нибудь подобного (…) Пусть Россия, хотя бы без Царьграда, хотя бы в настоящих своих пределах, станет христианским царством в полном смысле этого слова – царством правды и милости, и тогда всё остальное, – наверное, – приложится ей".
Тютчевский историософский романтизм был прикован к политической реальности и чужд её реализму, свободно парил над ней, – тем самым он предавал себя иронии истории. Грёзы-бредни были исполинские, и пафос был средневековый – политическая конкретность была девятнадцатым веком.
Тютчевская идея окончательной Империи, долженствующей разрешить исторический процесс (Вот царство Русское… и не прейдет вовек…), между тем не так архаична и в наши дни; и в наши дни имперская тема ещё – и даже по-новому – актуальна. Тютчевская идея – идея средневековая: translatio imperii. "Империя бессмертна. Она передаётся (…) 4 сменившихся Империи. 5–я – последняя и окончательная" (90, 195). Окончательное разрешение исторического процесса – главное слово всех утопий, эсхатологических либо хилиастических. Тютчевская последняя Империя и "окончательное слово великой, общей гармонии" как наше русской назначение в пушкинской речи Достоевского – две очень разные по пафосу утопии, обе хилиастические. Но и коммунистическая утопия тоже мыслила себя окончательной гармонией. Что остаётся ныне от идеи последней Империи? Остаётся грустный "конец истории" Ф. Фукуямы (который сам признаёт его грустным и формулирует всё же со знаком вопроса в своём знаменитом заглавии: "Конец истории?") – новая либеральная утопия "общечеловеческого государства" по ту сторону истории, за которым угадываются США как современная мировая империя. Согласно идее translatio, империя может быть только одна, и с этой точки зрения можно подумать, что в холодной войне двух сверхдержав ХХ века решался этот вопрос.