Не надо напоминать, что значит взгляд другого, чужого человека для первого героя Достоевского. "Для других" он делает всё – пьёт чай и носит шинель, ибо "чаю не пить как-то стыдно"; а что касается шинели, то прямо сделана отметка о его принципиальном отличии от героя гоголевской повести: "по мне всё равно, хоть бы и в трескучий мороз без шинели и без сапогов ходить, я перетерплю и всё вынесу, мне ничего… но что люди скажут?" Акакий Акакиевич не думал об этом: "Он не думал вовсе о своём платье…" И он не чувствовал взоров людей, да их и не было: сторожа, как известно, не только не вставали с мест, "но даже не глядели на него, как будто бы через приёмную пролетела простая муха". Со своей стороны и он не глядит на людей, а лишь на бумагу: "И он брал, посмотрев только на бумагу, не глядя, кто ему подложил и имел ли на то право". Взгляды его на мир и мира на него не встречаются и как бы даже взаимно отсутствуют. И не взгляды людей приводят его к приключению с новой шинелью, а петербургский мороз, космический враг: слово враг, уже было замечено, внушает напоминание о "враге рода человеческого": "Есть в Петербурге сильный враг всех, получающих четыреста рублей в год жалованья или около того". Итак, интрига вынуждена простой физической необходимостью, но с первых шагов переходит в сюжет искушения; он внушается демоническими аллюзиями в изображении портного Петровича, вскрытыми впервые в этапной статье Д. Чижевского. Начинается повесть грехопадения святого подвижника буквы, которое совершается не в раю, а в "ледяном аду", составляющем исходную предпосылку действия и как бы непреходящее состояние мира, его "ледяной эон". Исследователи произвели подсчеты, согласно которым зима в "Шинели" не кончается, и, если считать по собственным авторским указаниям, история с шинелью простирается далеко за пределы её нормального срока.
Итак, не стыд людей, а космический холод, крайность физическая – причина сюжета новой шинели. Она потом осложняется соображениями комфорта и моды, внушёнными Петровичем и впервые являющимися Акакию Акакиевичу на ум: "В самом деле, две выгоды: одно то, что тепло, а другое, что хорошо". Кажется, здесь слышна аллюзия-пародия и на "добро зело" как итог сотворения мира, и на Евино открытие после внушения змея, "яко добро древо в снедь, и яко угодно очима видети". Раздвоение мотивировки говорит о начинающемся постижении героем "Шинели" другого смысла одежды как существующей "для людей" и тех ощущений, какие уже хорошо знакомы Макару Де-вушкину: "Конечно, правда, иногда сошьёшь себе что-нибудь новое, …сапоги новые, например, с таким сладострастием надеваешь – это правда, я ощущал, …это верно описано!" История новой шинели – это словно попытка Акакия Акакиевича воплотиться в формы мира, войти в его измерения. Мир вокруг него – мир вещей, и в особенности – мир одежды. Он причащается этому миру, когда начинает мечтать о кунице на воротник. Это высший момент его движения в направлении к миру – знаменитая фраза про эту куницу:
"Куницы не купили, потому что была точно дорога, а вместо её выбрали кошку лучшую, какая только нашлась в лавке, кошку, которую издали можно было всегда принять за куницу".
Как проникнута эта классически-гоголевская фраза экспрессией значения этих тонких различий между куницей и кошкой, даже лучшей! Мир одежды подавляюще огромен и богато разработан (и Гоголь знал в этом толк и был к изобилию этого мира неравнодушен). И приобщающийся к нему Акакий Акакиевич, кажется, далеко ушёл от исходной ситуации своего противостояния не миру людей, а "петербургскому климату", ситуации, требующей лишь простого прикрытия голого тела.
Но фантастический эпилог (о котором, впрочем, хорошо сказал Б. М. Эйхенбаум, что он не фантастичнее всей повести) возвращает нас к этой простой основной ситуации как какой-то исходной и грозной истине о положении человека в мире. "Мертвец в виде чиновника" сдирает "со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие шинели: на кошках, на бобрах, на вате, енотовые, лисьи, медвежьи шубы – словом, всякого рода меха и кожи, какие только придумали люди для прикрытия собственной".
Про эти последние слова можно сказать по всей справедливости и без натяжки, что это слова бездонного смысла. Слова, заключающие в себе отсылку к обоим концам судьбы человека – от грехопадения до последнего суда. "Разогни книгу Ветхого Завета, – писал Гоголь Языкову вскоре после "Шинели", – ты найдёшь там каждое из нынешних событий, ясней как день увидишь, в чём оно преступило пред Богом, и так очевидно изображён над ним совершившийся Страшный суд Божий, что встрепенётся настоящее" (VIII, 278). Настоящее должно встрепенуться и от тех напоминаний, что содержатся в приведённых словах "Шинели".
Итак, все эти тонко проинтонированные демонически-волшебным словом Гоголя различия между куницей и кошкой мгновенно теряют значение перед лицом основного простого и, скажем так, голого факта равенства всех под "всякого рода мехами и кожами". Все они уравнены скрытой под ними "собственной" кожей каждого. Это равенство, установленное единым для всех предвечным рождением и для всех единою смертью. Акакий Акакиевич словно бы для того прошёл свое грехопадение и вступил на путь приобщения к миру мнимых значений (виртуозная фраза про куницу и кошку – пик такого приобщения), чтобы обрести основания для своего загробного страшного суда над этим миром, предстающим в повести как мир одежды. Что эта загробная акция здесь есть суд, о том нам скажет следующее параллельное место, в котором речь идет о последнем суде:
Только бы нам и одетым не оказаться нагими (2 Кор. 5, 3).
Каждый, изъясняет о. Павел Флоренский этот текст, предстанет на суд в "одежде" того совокупного дела жизни (того "поступка" в широком бахтинском смысле), каким явилась вся его жизнь. Также и эмпирический характер, приобретённый каждым за жизнь, – это "метафизическая одежда" души, совлекаемая на суде. Грешный "является в будущую жизнь голый", – записала Н. Я. Симонович-Ефимова слова Флоренского, сказанные в 1925 году.
"Нагота" и "одетость" как мистико-метафизические определения встречаются на каждом шагу в духовной письменности, и не только в христианской: Флоренский ссылается на раздевание душ Хароном при переправе в потусторонний мир в диалоге Лукиана "Харон и тени". "Нагота" и "одетость" в гоголевской "Шинели" уходят корнями в духовную письменность и вносят в неё свой новый мощный символ "шинели". Это образы гоголевской эсхатологии в эпилоге повести. Только бы нам и одетым не оказаться нагими. Все оказываются такими под "всякого рода мехами и кожами".
Но сдаётся, что грозные эти слова отсылают и к другому концу Священной истории человека, то есть к её началу, соединяют конец и начало в одной фразе, охватившей весь путь человечества и замкнувшей его между двумя абсолютными пределами, между которыми помещаются существование каждого человека и "каждое из нынешних событий", забывшие о своих началах и концах: Гоголь напоминает о них, разгибая книгу Ветхого Завета. Фраза "Шинели" отсылает к тому таинственному моменту события грехопадения, который носит название "кожаных риз". И сотвори Господь Бог Адаму и жене его ризы кожаны: и облече их.