Умиравший поэт описанной здесь же им восковой рукой выписывал эти свои же строки. И – почти единственный случай, когда он свои же строки поставил эпиграфом к новому стихотво-рению. Ведь это что-то же значит – такой единственный случай: это оценка собственного стихотворения поэтом. Предсмертные (уже посмертные) строки взяты в оправу этим стихотворением, словно посмертное взято в оправу предсмертным, его двумя заключительными стихами, которые повторяются как заключительные тоже стихи – но с поправкой, вводящей более слабую, предположительную интонацию (Должно быть…) на месте решительно утвердительной. Однако не говорит ли поправка о том, что решение не отменяется и продолжает обдумываться?
Главное же – на что ответом служат эти выписанные собственные строки? На ничего, никого! ещё раз, последний, – автоцитата из того самого нигилистического 1930 года: Хорошо – что никого, / Хорошо – что ничего… Мотив известный – как постоянный его лейтмотив. То же в последний час в последний раз – но с автоцитатным также ответом, отменяющим лейтмотив как последнее слово. Автоцитата на автоцитату. Последнее слово – московские ёлочки, снег, Рождество, ответ лирический. И ком-сомолочки в чужой России нынешней тоже вошли в последнее слово: он умер и за них.
Только миллионы лет – это было его отрицание истории, и вместе с ним – никого, ничего. От Леонида под Фермопилами до голубых комсомолочек – тоже немыслимо лет, но обозримых как некий путь. Глыбы времени, по Леонтьеву с Мандельштамом (столетия как погода), но история, не ледяная вечность. Как оценить фрагментарно-лирическую картину истории с ныряющими (и визжащими!) комсомолочками как её современным итогом? Наверное, вместе с Леонтьевым, как катастрофу. И Фермопилы, и могилы забыты – две героические и трагические меры для оценки жалкой современности. Как оценить тогда завершающий эту картину истории как катастрофы стих? Как звучащий двусмысленно по-георгиивановски. Катастрофа не отменяется, но живая лирическая картинка продолжающейся жизни это не плоский рассудочный вывод о катастрофе. Лирическая картинка, смягчающая иронию, если слышать последний стих как иронию. Как один из ивановских "наоборотов" – столь уверенное Конечно… слышать "наоборот", как иронию. Однако в духе этого поэта были также "наобороты наоборотов". Вряд ли можно принять иронию как последнее слово стихотворения и окончательное решение. Нет таких у поэта Георгия Иванова, нет единственного решения, есть двусмысленное решение – два решения, которые оба надо принять. Если слышится ироническое, то слышится и лирическое, оба слышатся вместе и принимаются оба.
2006
На Аптекарский остров…
По поводу "Первой книги автора" Андрея Битова
Живой классик современной русской прозы, Андрей Битов, предпринял писательский жест, дозволенный только классику: после изданных им за литературную жизнь полусотни книг собрал и выпустил свою "первую книгу". Это значит, что он извлёк из корзины и составил в сборник самые ранние вещи, ученические рассказы, не публиковавшиеся и не предназначавшиеся, явив, таким образом, нам нулевую страницу своего творчества (то, что было до "Большого шара" и "Аптекарского острова", с которых для нас начинается Битов). Заодно в той же книжечке он представил начала собственной текстологии (черновой вариант известного рассказа "Бездельник") и кое-какие материалы к собственной биографии, тем самым выступив в некотором роде в роли собственного исследователя. Получилось в результате нечто тщательно оформленное и весьма изысканное, новое произведение автора из очень старых вещей, нечто, к чему подходит эффектное нынешнее понятие артефакта. Классики по этому случаю, в самом деле, вспоминаются – но скорее всё же по контрасту. Нулевое произведение – это из опыта наших классиков. "Ганц Кюхельгартен", "Мечты и звуки". Но они обычно оставляли будущим исследователям собирать их юношеские опыты, а если и торопились незрелым выступлением, то, спохватившись, бывало, старались изгладить его следы из истории литературы. Гоголь сжёг тираж "Ганца Кюхельгартена", прочитавши рецензию Н. Полевого, поигравшего на малороссийском словечке "заплата" (в значении – "плата", "расплата") в тексте несчастного произведения: "Заплатою таких стихов должно бы быть сбережение оных под спудом". Гоголь принял этот приговор – однако ведь как сейчас мы рады, что он не сумел привести его в исполнение до конца. Мы рады, что имеем "Ганца" как нулевое произведение Гоголя, так интересно для нас уточняющее перспективу его пути.
Скажем то же и о "первой книге автора" Андрея Битова, потому что именно концы с концами его сорокалетнего уже пути она помогает связывать. Автор сам свои концы с концами (началами) связывает. Автору наших дней как-то больше приходится самому об этом заботиться, становиться организатором и конструктором образа собственного пути. Ещё на заре новой русской (советской) литературы Михаил Осоргин из своего эмигрантского далека наблюдал совершенно новые черты в отношении народившегося нового писателя "к себе". Раньше не принято было писателю говорить о себе. Писатель нёс читателю свои произведения, и первой обстоятельной биографией писателя был некролог. Ныне "серапионовы братья" всё о себе рассказали сами, а Виктор Шкловский "в двух-трёх книжках дал исчерпывающий материал о своей личности, своих родственниках, приятелях, вкусах, заслугах, недостатках и намерениях". Осоргин откликался на сборник, вышедший в Москве, – "Писатели об искусстве и о себе" (1924).
Очевидно, такое повышенное внимание писателя нашего века "к себе" не всегда и не обязательно проявляется в этих достаточно примитивных формах; но родовую тенденцию литературы века (не только русской и не только советской) Осоргин зафиксировал. Битов следом за "Первой книгой автора" оформил новый артефакт – "Неизбежность ненаписанного" – и, не скрывая, объяснил, что ставит в этой книге задачу автопсихоаналитическую: "выбрать из всего мною написанного текста именно то, что написано мною именно о себе…" Другая, здесь же, формулировка той же задачи – по Прусту: в поисках утраченного в писательском авторстве собственного "я" (или, наоборот, не по Прусту, который его утрачивал в жизни и в писательском авторстве обретал). Очевидно также, писательство автора должно содержать оправдание такого авторского эгоцентризма. Наверное, оправданием авторскому эгоцентризму Битова служит количество и качество материала нашей общей сорокалетней истории, какой он в себе вместил. В самом деле – ведь выполнил писатель Битов в самом деле некую свою "историографическую роль" на глазах читательского поколения; в чём она – и попробуем мы понять. И стоило это ему усилия. Усилия, связанного с непрерывной тяготой самоотчёта и авторефлексии. Можно сказать – таков уж авторский крест усиленной самоосознанности и самооформленности, какой отличает автора Битова. В общем, можно также сказать, иное какое-то авторство, иная "художественность" на фоне прежних классиков. На фоне – поскольку автор Битов и сам непрерывно-ревниво оглядывается на этот фон и сверяется с ним; и, не спуская с классиков глаз, так комментирует своё раннее творчество: "Но ТА художественность была результатом совсем другой внутренней жизни". Вот документом совсем другой, чем та "совсем другая", внутренней жизни и предстают нам пробные опыты, собранные в "первой книге автора".