Объём этот задан первой тонко парадоксальной строкой. Свободен путь под Фермопилами… Но Фермопилы – это имя-символ несвободного пути, с которого началась героическая история человечества. Фермопилы это имя-символ борьбы и сопротивления, непроходимая точка на карте – пространственный образ, прямо обратный свободе движения по карте на все четыре стороны. И современная Греция на все четыре стороны от Фермопил – уже нулевая точка истории. Какими она цветёт могилами? – что за глагол в таком сочетании? Ещё один парадокс в завязке стихотворения, но он поведёт в развязке к другим могилам, от греческих к черноморским. Как будто не было войны – послевоенная Греция, словно бы идиллическая, не только забывшая о совсем недавней войне, но и о своей истории, о Фермопилах. Но поэт о них помнит – и, закрывая картину, ещё о них вспомнит.
А мы, Леонтьева и Тютчева, / Сумбурные ученики… Лирический поворот всей пьесы. Но кто объяснит это "А" противительное, кажется, столь здесь немотивированное? Если оно возражение и ответ, то на что? Словно реплика из другого как будто бы разговора. Недавно по случаю стихотворения Ходасевича "Автомобиль" речь была у нас о ходе ассоциаций, не очень прозрачном для рационального объяснения, каким лирический сюжет пришёл к завершающей химически-технической метафоре мировых перемен, и мы ссылались на наблюдения В. В. Вейдле. Да, но этот иррациональный момент сверх обычного у Ходасевича не мешает стихотворению быть логически построенным. У Георгия же Иванова это "А", а оно и вводит заветные имена, алогично существенно иначе, чем мог бы себе позволить его современник-соперник. Откуда и почему это столь личное "А" в ответ на эпически-идиллическую картину послевоенной Европы? Чтобы почувствовать это, надо дослушать лирическую речь до конца.
А мы… – так кто эти "мы"? Очевидно, поэт говорит от лица своего культурного поколения, рассеянного по лицу земли и почти уже вымершего к моменту стихотворения. Георгий Иванов – поэт эмиграции, и он же поэт серебряного века, так называемого, из которого он и вынес имена Леонтьева и Тютчева как ценные для его поколения, имена, чему-то учившие. Философская судьба Леонтьева оказалась судьбой посмертной, и началась она сразу же после смерти. При жизни мало признанный, он оказался очень нужен новой философской эпохе начала ХХ века, а она же была эпохой поэтической, и литература о Леонтьеве пошла нарастать как снежный ком в это время. Как это было в его молодые годы, Георгий Иванов хорошо помнил и в статье о Леонтьеве 1932 г. говорил о месте, определившемся за мыслителем в умах своего поколения "примерно к 1912 году" (год начала издания о. Иосифом Фуделем собрания сочинений Леонтьева): "Почётное место в русской духовной жизни, хотя и не в первых рядах".
И Тютчев в этой связке с Леонтьевым был учителем для поколения как поэт и исторический мыслитель в одном лице.
"Мы" ведёт стихотворение дальше, но прежде оно признаётся в сумбурности своего ученичества у большой исторической мысли и честно себя от неё отделяет органическим неистребимым пристрастием к чему-то как будто совсем противоположному, к "праздному" и малому жизненному размеру, к "пустякам": …мъг никогда не знали лучшего… На самом деле это принципиальное заявление, отделяющее поэта акмеистической выучки и "парижской ноты" от традиции "превыспреннего словаря" (пользуясь выражением Вейдле) наследников символистской школы, от Ходасевича прежде всего. Поговори со мной о пустяках, / О вечности поговори со мной – примерно тогда же писал Георгий Иванов Ирине Одоевцевой. Одоевцева специально развивает тему "пустяков", заключая это слово в кавычки как принципиальный термин, в своих воспоминаниях: "Я удивлялась, как стихи сравнительно мало места занимали в разговорах Адамовича и Георгия Иванова, предпочитавших им "пустяки" и говоривших о поэзии легкомысленно. Я привыкла к серьёзному, благоговейному отношению Гумилёва к поэзии". Но "пустяки" смыкались с "вечностью" для поэта Иванова, кажется, легче, чем с громоздкой историей.
Но "мы" ведёт стихотворение дальше, и сцена переменяется. Муза поэта, сохраняющая в эмиграции блоковское крещение, из-за столика в каком-нибудь парижском кафе прозревает образ далёкой родины, СССР.
Мы тешимся самообманами,
И нам потворствует весна,
Пройдя меж трезвыми и пьяными,
Она садится у окна."Дыша духами и туманами,
Она садится у окна".
Ей за морями-океанами
Видна блаженная страна:
Там, за далью непогоды, / Есть блаженная страна… Это было уже в старинной русской поэзии как райский образ, но сейчас для русского парижского поэта этот образ есть СССР. Поэт с блаженной страной издалека пытается неуверенно поговорить.
… Если плещется где-то Нева,
Если к ней долетают слова -
Это вам говорю из Парижа я
То, что сам понимаю едва.
Но музе далёкая родина видится в чётких зрительных образах, лучше, чем самому поэту, – вплоть до ёлочек, уже разрешённых в СССР (перед войной ещё разрешили, только не как рождественские, а как новогодние) и до пляжных подробностей (С одной – стихи, с другой – жених – ведь так и бывает на пляжах), и картина тоже послевоенная и тоже почти идиллическая (ведь скрывают ёлочки снежную тюрьму, и не знают о ней в Крыму комсомолочки) – там, в Греции, идиллия европейская, здесь советская:
Стоят рождественские ёлочки,
Скрывая снежную тюрьму,
И голубые комсомолочки,
Визжа, купаются в Крыму.Они ныряют над могилами,
С одной – стихи, с другой – жених… …
ИЛеонид под Фермопилами,
Конечно, умер и за них.
Только теперь, дойдя до последнего слова стихотворения, мы можем возобновить вопрос – к чему в нём Леонтьев и Тютчев? Но вот оно само, стихотворение, в своём целом и есть ответ на вопрос. Оно подтверждает – да, ученики, пусть сумбурные. А чему научились всё же – тому свидетельством это самое стихотворение. Стихотворение – ведь осмотримся в нём – с историософским размахом. Греция древняя и современная, Париж и русская эмиграция в нём, а за её спиной – "петербургские зимы", когда учились у Леонтьева с Тютчевым и совершался серебряный век, наконец, сегодняшний СССР в столь контрастном сочетании снежной тюрьмы под ёлочками и земного крымского рая с ныряющими комсомолочками (и скрыто Крым 1920 года – см. далее) – пространства и времена, охваченные в двадцати четырёх строках. Объём истории и географии, исторический хронотоп, единственный у поэта Г. Иванова. Но пространства и времена, замкнутые в кольцо хрестоматийными Фермопилами. В двадцати четырёх строках образ всей истории в её предельных точках – от Леонида под Фермопилами, принесшего жертву за всё будущее человечество, до голубых комсомолочек в СССР. Видимо, этому историософскому зрению и учили поэта серебряного века Леонтьев и Тютчев.
Наверное, поэт не забыл такой пассаж из Леонтьева – в философской критике начала века это была популярнейшая леон-тьевская цитата (она, например, стоит эпиграфом к первой статье Н. А. Бердяева о Леонтьеве, 1905):
"…Ибо не ужасно ли и не обидно ли было бы думать, что Моисей входил на Синай, что эллины строили свои изящные Акрополи, римляне вели Пунические войны, что гениальный красавец Александр в пернатом каком-нибудь шлеме переходил Граник и бился под Арбеллами, что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовал бы "индивидуально" и "коллективно" на развалинах всего этого прошлого величия?.."
Вот такое гиперболическое воззрение на "пышную" (одно из любимых леонтьевских слов) историю человечества, упирающееся в нулевую точку современности, самый этот размах размышления – вот чему учились. Буржуа у Леонтьева, комсомолочки у поэта Иванова как современная нулевая точка – и вопрос: неужели затем? Неужто под Фермопилами он умер затем, чтобы они, визжа, ныряли в Крыму? Телеологиический взгляд на историю, переходящий от Константина Леонтьева к поэту двадцатого века и дающий такой прискорбно-комический (как буржуа в комической одежде у Леонтьева) – однако не только, как окажется, – результат.