Думается, нет человека, который никогда не любовался бы облаками, плывущими по небу, или красотой могучих деревьев, поднимающихся на опушке леса или среди какого-нибудь парка. И те и другие прекрасны.
Но представьте себе на миг, что вы встали утром и с изумлением видите, как из-за горизонта, влекомые летним ветром, выплывают облака только точно определенной геометрической формы и в неизменной последовательности - правильный круг, треугольник, ромб, трапеция, и опять все то же, начиная с круга. Можно поручиться, что через двадцать минут удивления вас охватило бы чувство скуки, тоски, огорчения… То же самое испытали бы вы, войдя в лес, где все лиственные деревья имели бы форму и размер шаров одного диаметра, а хвойные - таких же правильных и равных по высоте конусов. Да еще были бы рассажены в определенном порядке: ель, береза, сосна, дуб. Дуб, сосна, береза, ель…
Пожалуй, даже яблоки или персики утратили бы значительную долю своей "вкусности", если бы какой-нибудь селекционер умудрился придать всем им стандартную форму (скажем, правильных шаров) и размер (допустим, все как мячик от пинг-понга).
Предвижу возражения. Существуют же сады версальского типа, с подстриженными и аккуратно рассаженными деревцами. Да, но ведь это именно "парки", а не "леса", и они не раздражают нас лишь потому, что рядом с ними глаз отдыхает на хаотически прекрасных зарослях нашего северного леса или каких-нибудь французских маки…
Правда, мы говорим: "Какие миленькие обои!", войдя в комнату, оклеенную бумагой, на которой сотни и тысячи раз в одинаковом чередовании повторяются совершенно одинаковые букетики, а то и на самом деле - квадраты, рамбики и кружки.
Да, конечно; но выйдя из этой комнаты, вы вздохнете с облегчением, когда ваш взгляд падает на совершенно ровную поверхность стены с еле намеченным тонким золотым узором или же, напротив того, на какие-нибудь "сумасшедшие" яркие полосы и пятна. А еще приятнее, стоя на террасе Версальского, скажем, дворца, просто поднять глаза и увидеть на голубом небе тут "облако, похожее на рояль", как у А. П. Чехова, а рядом какие-нибудь "тучкины штучки", вроде описанных В. В. Маяковским, или просто те лермонтовские "тучки небесные, вечные странники", у каждой из которых - своя форма, свой размер, своя игра света и тени…
На краткое время мы можем полюбоваться идеальной прямизной петергофского Большого канала, идущего от дворца к морю. Но неужели хотели бы вы, чтобы ваш друг - ручьишко, мечущийся туда и сюда по вешним рощам, тут в глубокой тени, там на ярком солнце, здесь прыгающий по мокрым валунам, а там вдруг как бы уснувший в заводи, пронизанной косыми солнечными лучами, чтобы и он превратился внезапно в вытянутую по шнуру канаву с одинаково повторяющимися поворотами: 60 градусов налево, 30 градусов направо. Опять 30 направо, потом - 30 влево…
Я представил себе сейчас вот такой, вытянутый по линейке, мирок, и мне, ей-богу, тошно стало!
Как-то "Литературная газета" поместила статью одного западного архитектора. Он сыпал парадоксами и уверял: в градостроительство необходимо срочно внести элемент случайности! Она всегда присутствовала в городах древности. Именно поэтому нас так пленяют и старый Рим, и Бенарес, и ансамбль Московского Кремля или таллинского Вышгорода. В таких городах было легче жить, чем теперь в разлинеенных по угольнику кварталах Манхеттена или в гигантских новостройках наших дней.
Именно неправильность старого зодчества была его основным преимуществом. Именно избыточная правильность современной архитектуры делает жизнь в созданных ею городах нелегким, а может быть, и психологически вредным делом… Так писал он…
Выступившие в том же номере газеты советские градостроители внесли некоторые уточнения в построения "знатного иностранца". Они предложили говорить не о "случайности", а об "индивидуальности" архитектуры. Но и они согласились, что избыточная геометричность современных строек, как бы складываемых детьми-великанами из огромных совершенно одинаковых кубиков, может оказаться не просто скучной, не только "надоедной", но и причиняющей нервные расстройства их обитателям…
Однако вернемся к предмету нашего разговора - к человеческой речи.
На своем веку мне посчастливилось слышать многих великолепных ораторов. Но, пожалуй, самое сильное впечатление из них произвел на меня Всеволод Вишневский, писатель и драматург, автор "Мы из Кронштадта" и "Оптимистической трагедии". О Вишневском много рассказывают как о талантливом массовом митинговом ораторе, о трибуне, способном увлекать народные толпы, полки солдат, бригады морской пехоты… Это все так: я слышал его выступления в блокадные дни перед моряками. Он и вправду, как никто, мог воздействовать на совершенно разных людей, наэлектризовать их, вызвав в них пламя гнева, ярости, высокой гордости прошлым Родины, подвигами отцов…
Но я слышал Вишневского и в совершенно другой среде. В насквозь промерзших гостиных Дома писателей им. Маяковского, где собрались, еле-еле притащившись туда, голодные, изможденные, закутанные во множество одежек блокадники-интеллектуалы, ленинградские писатели. Перед ними Всеволод Витальевич выступил, нельзя сказать, с лекцией, не назовешь это и докладом, скорее всего с речью. О чем? Он говорил о муках и страданиях блокированного Ленинграда, о том, что Петербург никогда не склонил и не склонит голову ни перед одним врагом… От этой темы он перешел по ассоциации к образу Ф. М. Достоевского, певцу Петербурга, певцу человеческих страданий…
Не только сегодня, спустя много лет после того дня, но и через час после того, как Вишневский умолк, ни я, ни кто-либо другой из полуживых слушателей-литераторов (я, офицер флота, и то был лишь полусыт и далеко не крепок!) не смог бы последовательно и точно передать вам, фразу за фразой, мысль за мыслью, содержание этой удивительной речи. Но все мы были потрясены; многие сжимали кулаки, другие - и не только женщины! - утирали слезы. И я ясно помню, как воспитаннейшая из воспитанных, самим этим воспитанием вроде бы не приученная к публичному выражению чувств, Наталия Васильевна Крандиевская, поэтесса, женщина тогда уже не молодая, сидевшая рядом со мной, вдруг схватила слабой рукой в варежке мою руку и вне себя повторяла: "Что он говорит? Боже мой, боже! Как он может так говорить?"
А ведь в Вишневском не было решительно ничего от привычного образа оратора-трибуна: ни львиной гривы Дантона, ни "качаловского" бархатного баритона, ни мощных жестов, какие долгим упражнением вырабатывали у себя всевозможные гамбетты всех времен и народов.
Перед нами за кафедрой в Красной гостиной Дома стоял невысокого ростика человек, в ту пору сильно похудевший, но по сложению своему плотный, с землистым, как и все мы, лицом, с небольшим вздернутым носом, с глубоко запавшими близорукими глазами, коротковатыми ручками и ногами, одетый в синий флотский, тогда еще беспогонный, китель, в морского покроя черные брюки… Пока он молчал, вообразить нельзя было, что он - оратор. Но вот, без всякой жестикуляции, почти не разжимая губ, как бы сквозь зубы, он произносил фразу, другую, третью… И независимо от вашей воли внутри вас свершалось что-то странное. В вас возникали то гнев, то жалость, то презрение, то надежда - и все в такой степени, какой вы никогда не знали за собой. Вы понимали, если бы этот невысокий человек сейчас воззвал: "Встать! Шагом марш - на передовую!" - вы встали бы и пошли… Ограничься дело тем, что я выслушал бы пять или семь речей Вишневского перед народом, я, пожалуй, не вспомнил бы сейчас о нем.
Но мне посчастливилось: дважды или трижды, через сутки-другие после того, как он говорил перед нами, я мог прочесть текст его речи в газете, значит - отредактированный самим автором, выправленный, с исключенными оговорками, с заменой менее удачных слов другими, более продуманными, словом - ставший несравненно более правильным.
Думаете, "речь" стала лучше в результате всей этой работы? Нимало! Теперь она производила впечатление нормальной неплохой газетной статьи, рядовой статьи на тему дня. Страсть, блеск, жар и пламя из нее исчезли бесследно.
А однажды случилось так, что стенографистка, не в состоянии сама точно вспомнить что-то в своих кипящих всеми громами записях, попросила меня, присутствовавшего, помочь ей расшифровать стенограмму. На моих глазах она переписывала все неуклюжим почерком, но общепонятными буквами начерно. В черновике этом еще чувствовалось что-то оттого, как говорил Вишневский. Казалось, сами буквы еще курились, как пепел только что отпылавшего пожара. А когда она, подправив текст, как это делают многие опытные стенографистки, принесла его мне "для последней сверки", я внутренне махнул рукой. Было так, как будто я только недавно видел водопад, вольно рвущийся со своей каменистой кручи, а теперь смотрю на оборудованную на его месте электростанцию с закованными в бетон и железо, отведенными в должном направлении покорными водяными потоками. Подчиненный правилам техники, "источник энергии" остался. Живое "чудо природы" исчезло. Вот так!
Может быть, некоторым из читателей покажется, что я проповедую здесь какой-то языковый анархизм: что я намереваюсь упразднить все правила речи, хочу ее стихию, подчиненную нормам грамматики и стилистики, сменить на некое шаманское бормотанье… Пусть, мол, ваши дети говорят так, как им бог на душу положит; ваше дело - слушать и молчать…
Это - глубочайшее заблуждение.