Век католической реакции, абсолютизма и классицизма не был благоприятен для высокой оценки личности Рабле, его гуманистического учения и его смеха. Именно в воинственно-католической среде складывается "легенда о Рабле", циничном насмешнике, пройдохе, шуте и блюдолизе, к имени которого прикрепляются всякие бродячие сказания о ловких проделках – легенда о "медонском кюре", окончательно развеянная лишь в начале XX века новейшими исследованиями. Рабле и теперь много читают, но в этом уже редко признаются. Для светского общества века Людовика XIV и его культа "приличий" автор "Гаргантюа и Пантагрюэля" – писатель "неприличный", образец нецивилизованной природы, естественности без "правил". Он удивляет всех жизненностью образов, богатством наблюдений, наивной правдой – и поэтому Рабле "безумно смешон", по признанию писательницы маркизы де Севинье: от комического жанра, больше чем от всякого иного, классицизм требовал "верности природе". Поэтому из пантагрюэльского источника охотнее всего черпают представители комической литературы XVII века – Лафонтен, которому Рабле особенно дорог, Мольер, мастера бурлескного романа. XVII век видит и по-своему чувствует Рабле, но видит его односторонне – как воплощение народного галльского здравого смысла, как прекрасного рассказчика, задорного, насмешливого, чувственного и циничного. Читатели этого века, в отличие от новейших ученых-раблеведов, живо чувствуют "панурговское" скептическое начало как существенный элемент мысли автора, порой неотличимого от своего героя, но они не понимают благородного энтузиазма Рабле перед мудрой (даже в низменных проявлениях) и гармоничной Природой, они не разделяют его идеализации свободного человека, его ренессансной концепции жизни. Этот век умеет ценить отдельные страницы, образы и эпизоды "Гаргантюа и Пантагрюэля", но останавливается в недоумении перед целым и объявляет устами Лабрюйера создание Рабле некоей "необъяснимой загадкой", с точки зрения хорошего вкуса, "химерой с лицом красавицы, но с конечностями и хвостом гада или другого безобразного животного". "Когда он нехорош, – говорит Лабрюйер, – он выходит за пределы самого дурного, его смакует лишь чернь; но, когда он хорош, он достигает изысканности и совершенства, предлагая уму самые утонченные яства".
В XVII веке понимание идей Рабле сужается и огрубляется. Они по преимуществу питают дворянское вольномыслие и материализм, обосновывающий философию наслаждения жизнью для привилегированных "сильных умов", для "либертенов", вроде мольеровского Дон Жуана, – эгоистическую "свободную мораль" для домашнего употребления, весьма распространенную, хотя и неофициальную, во французском светском обществе XVII века. Социальный пафос Рабле, широта его демократической мысли, обращенной к будущем у, своеобразие его героических натур, живущих всеми интересами своего времени, были слишком далеки от социального пафоса эпохи классицизма, от ограничивающих и дисциплинирующих норм, от самого содержания героического начала в эстетике эпохи абсолютизма. Но шутки и насмешки этого "бездельника и балагура" не представляются образованному обществу опасными, хотя ханжи возмущаются безнравственностью "ученика Лукиана" и обливают его грязью. Пантагрюэльские сюжеты перелагают в фарсы, а при дворе разыгрывают балет о забавных приключениях Панурга, когда он задумал жениться.
Наоборот, XVIII век постепенно открывает всенародную "гражданскую" мысль автора "Гаргантюа и Пантагрюэля", антифеодальное сатирическое жало, направленное против двора и церкви – официальных основ старого режима. Отношение Вольтера к Рабле еще двойственно, но уже обнаруживает новое понимание его смеха. Имея в виду унаследованную от XVII века репутацию пантагрюэльских книг, глава французских просветителей замечает с иронией, что "мало кто из читателей последовал примеру собаки, дабы "высосать мозг" из произведения. Обычно удовлетворяются костью – бессмысленным шутовством, ужасающей похабщиной, которая заполняет эту книгу", это "скопище непристойностей и нечистот, какое мог изрыгнуть только пьяный монах". Но Вольтер раскрывает читателям XVIII века иной, более важный аспект комического у этого "ученого шута" и "пьяного философа" (как он же первый открывает французам мощь "пьяного дикаря" Шекспира). Вольтер находит у Рабле "любопытнейшую сатиру на папу, церковь и все события его времени". "Воспитание Гаргантюа – это сатира на воспитание принцев". "Нельзя не узнать Карла V в образе Пикрохоля". В эпизоде Квинтэссенции осмеяно церковное учение о душе. "Генеалогия Гаргантюа – скандальная пародия на чтимую всеми родословную" (Христа в Евангелии). Последовательно оценивая Рабле как сатирика, Вольтер усматривает даже в брате Жане лишь язвительное обобщение "монашества того времени", а в заключительном эпизоде Божественной Бутылки – насмешку над спором о причащении мирян водой (у католиков) или вином (у протестантов). Он удивляется неслыханной смелости идей Рабле и этим объясняет само непристойное шутовство и бессмысленную "дребедень" его книг: творец Пантагрюэля "предпочел скрыть себя под маской дурачества". И этим он себя спас, иначе его смелость "стоила бы ему жизни". У Вольтера, таким образом, лишь намечается позднейшее понимание смеха Рабле как "маски", под которой якобы "скрываются" истинные, более глубокие цели мыслителя. Для автора "Кандида" Рабле писатель комический, и маска буффона прикрывает смех сатирика, могучее оружие его мысли (в XX веке эта теория приведет к полному пренебрежению собственно комическим началом у Рабле). В "пьяном философе" глава партии "философов" века Просвещения как бы видит своего идейного предшественника и, восхищаясь его комическим даром, признается, что некоторые его сцены помнит почти наизусть. Однако за непристойное шутовство – дань нецивилизованному веку, за "отсутствие хорошего вкуса" он ставит Рабле ниже Свифта, "Рабле Англии, но без дребедени". Сожалея, что "человек с таким умом так недостойно им воспользовался", Вольтер в конечном счете определяет Рабле как "первого из шутов: двух таких было бы слишком много для одной нации, но один – нужен".
Показательно, что в XVIII веке расцветает аллегорическое направление в понимании "Гаргантюа и Пантагрюэля". Отвергая традиционную версию о беспечном балагуре и примитивном эпикурейце, новые почитатели Рабле видят в его книге ироническую летопись религиозной и политической жизни Франции XVI века. Война с Пикрохолем изображает войну Людовика XII за Милан или – согласно позднейшей, более изобретательной трактовке – борьбу католиков с протестантами (католики во главе с римским пастырем – это "пастухи" Грангузье, а протестанты, для которых облатки причащения всего лишь простой кусок теста, – это "пекари" Пикрохоля). Кобыла Гаргантюа, свалившая хвостом целый лес, – это любовница Франциска I герцогиня д'Этамп (а согласно другим комментаторам, Диана де Пуатье или Луиза Савойская, мать Франциска I) и т. п. Не только в таких прозрачных аллегориях, как папефиги и папоманы или остров Звонящий, но в любом образе и эпизоде теперь ищут "сокровенный" зашифрованный смысл, нуждающийся в "ключе". Ибо, как объясняет один из первых комментаторов этого направления Ле Мотте, Рабле, боясь преследований, скрывал свою мысль под аллегорией. Разумеется, общим доводом при таком толковании теперь служит притча о кости и "пифагорейских символах" в прологе – так же как раньше репутация веселого балагура опиралась на уверения автора (в том же прологе вслед за притчей), что он беспечно писал свои книги "за выпивкой": в обоих случаях иронические заявления принимаются всерьез.
Версия о Рабле, как писателе "с ключом", зарождается в конце XVII века, накануне Просвещения, в атмосфере нарастания общественной оппозиции абсолютизму и в среде читателей, воспитанных на традиции "романа с ключом", которым в это время уже пользуются для сатирических и дидактических целей (например, "Приключения Телемака" Фенелона). В подыскивании "ключей" к Рабле ревностно упражнялась мысль исследователей на протяжении полутора столетий. Наиболее известным памятником историко-аллегорического "раскрытия" является вышедшее в середине 20-х годов XIX века девятитомное издание "Гаргантюа и Пантагрюэля" – единственное в своем роде явление, где комизм необузданной фантазии ученых-комментаторов соперничает с фантазией самого Рабле. Но при всей курьезности подобное восприятие пантагрюэльских книг как "зашифрованных" соответствовало новым запросам читателей и подготовило умы к пониманию Рабле как писателя смелой критической и политической мысли, то есть "философа" в словоупотреблении XVIII века.