Хуан Хименес - Испанцы трех миров стр 6.

Шрифт
Фон

Неужто только ради красоты
Живет за поколеньем поколенье -
И лишь она не поддается тленью?

Антипод и мысленный собеседник Хименеса на протяжении всей жизни, Мигель де Унамуно говорил: "Жить надо так, чтобы смерть была несправедливостью". Для Хименеса она была несправедливостью независимо от того, кто и как прожил жизнь. Первоначально "Андалузскую элегию" завершал небольшой эпилог, и книга кончалась словами, обращенными к Платеро на его могиле: "…Стою над желтыми цветами, которые растит твое распавшееся сердце". Через два года Хименес дописал второй эпилог и завершил его иначе: "Ты прошлое, Платеро. Но что тебе прошлое, если ты живешь в вечном и, как и я, владеешь солнцем каждого рассвета?" По-человечески Хименес не мог и не смог примирить в душе вечность и распавшееся сердце. Но с той поры его сознательное усилие художника направлено на решение сверхзадачи - преодолеть сознание смерти, саму ее идею. Он называл это "необходимостью разума". Необходимость незапамятно давняя и, наверно, самая жгучая - смертная - человеческая нужда. Сознание смерти - расплата человека за разум, и испокон веков, начиная с первобытных мифотворцев, человеческий разум силился избыть или хотя бы облегчить это бремя. Усилия множились, а нужда оставалась.

В 1916 году в Нью-Йорке Хименес составил свою первую антологию и подвел решительную черту: "Все написанное - черновик". Новый период начался книгой "Вечные мгновения" (1916–1917), в буквальном переводе - "Вечности". Эта и следующая книга "Камень и небо" стали новым словом в испанской поэзии - новым и по звучанию, и по смыслу. Пришла зрелость, и музыку оттеснила мысль. Лаконизм, к которому Хименес и прежде тяготел, стал принципом, живопись сменил скупой, угловатый и точный рисунок, а музыка ушла вглубь стиха и стала неощутимей. Непривычна в новых стихах Хименеса прямолинейная медь: "Живу во всем, что живо и для жизни".

Причина не в том, что мир для Хименеса перестал звучать и обесцветился. Цвет - человеческое восприятие света. Не имевший особого тяготения к философии, Хименес теперь за явлениями ищет сущность. Видимый мир, изменчиво многообразный, где неизбежны смерть и распад, для него - мир, деформированный человеческим сознанием, и сознание, скрытые возможности которого неизведанны, может и должно перестроиться так, чтобы человек ощутил вечность. Хименес не верил ни в загробную жизнь, ни в метемпсихоз и прочее инакобытие, но хотел, чтобы чувство вечности стало таким же непреложным, как смена дня и ночи, надеялся, что оно способно стать таковым, и путь к этому - внутреннее слияние человека с миром. Зримый мир, прекрасный и горестный, и мир сущностей, где всему есть смысл и оправдание, едины, но не тождественны, как солнечный спектр и световой луч. И поэзия подобна призме, она - свидетельство, а поэт - свидетель этого единства.

"Два мои неотступных наваждения, в непрерывном противоборстве, - признавался Хименес, - это искусство и смерть". И еще: "Я верю, что этот мир - наш единственный мир и что в нем и с ним можно осуществить всё. Я убежден, что в этом мире, где живем и умираем, запредельное присуще и соприродно ему - и поэт способен постигать и вмещать это беспредельное единство". И, наверно, он мог бы повторить вслед за Тагором: "Я страдал и отчаивался, и познал смерть, и я рад, что я в этом великом мире". Звучит как победная эпитафия.

Одно из новых стихотворений Хименеса, довольно грустное, перемежается наивным, почти ребяческим рефреном: "А я хочу быть вечным". Желание, можно сказать, детское, если бы не одно "но" - как раз детство не хочет быть, а безоговорочно чувствует себя вечным. Ребенок знает, что он навсегда, и взросление, опыт смертей и страданий, теснят эту уверенность, но вытесняют медленно, с трудом и не до конца. Хименес остро чувствовал эту тайну детского сознания и хотел ее сохранить и утвердить. Недаром он всю жизнь был окружен детьми, держался с ними на равных, может быть, даже с оттенком собственной ущербности; во всяком случае, с ними ему было легче и интересней, чем с интеллектуалами. Даже в изгнании пуэрториканская детвора, не знавшая ни его стихов, ни имени, а только книжку про ослика, называла его Платеро и встречала радостными криками: "Платеро идет!" Хименес, охотно повторяя за Новалисом: "Где дети, там золотой век", - идеализировал детский возраст, но не от сентиментального любования "цветами жизни", а потому, что видел в них надежду, утраченную взрослыми. В том числе, и свою. Собственно, и в народе, в простом человеке он видел ребенка.

Кстати, первое издание "Андалузской элегии" 1912 года - отдельные главки, отобранные издателями "Детской библиотеки", сам автор отказался это делать - Хименес предварил словами: "Эту маленькую книжку, где печаль и радость двоятся, как уши Платеро, я писал… для кого пишем мы, поэты? Сейчас, когда издают ее для детей, я не меняю ни единой буковки". Сам он никогда не писал "для детей", считая, что они понятливей взрослых и не нуждаются в подсказке.

Мир Хименеса стал в его новых книгах аскетичней и абстрактней. Но поэт был живым, а значит, изменчивым и стихийным. По меньшей мере две контрастных темы, переходя из книги в книгу, сталкиваются и переплетаются в сложном контрапункте, как мелодии надежды и прощанья.

…И пусть бы пел
я в небывалом сердце твоем, вечность,
как ты в моем
поешь мне вечерами!

- это один лейтмотив. И другой:

…Но несбыточней надежда
умереть вдвоем.

Можно ощутить вечность, но ни с кем, даже самым любимым, нельзя разделить смерть. Мир Хименеса - это мир, где "сталкиваются звезда со слезой". В нем жива человеческая печаль и она-то его и согревает.

Мысли Хименеса могут казаться наивными, утопичными, какими угодно, но одно несомненно - они всегда благородны. Слово не столько старомодное, сколько искаженное, изуродованное историей и обществом, но по-прежнему безошибочное, если обратиться к его незамутненному смыслу: благородно рожденное на благо. Не смешны и не трогательны, но трагически одиноки донкихотовские усилия Хименеса на пороге братоубийственной войны, когда он убеждал оглохших: "Поэт не может не петь вольно. Когда он поет вольно, он очищается, даже не помышляя о том, от любой скверны. Знание, опыт и логика его не выручат, и если рассудок помешает ему петь вольно, он запоет вымученно и сухо. И лучше бы политику не принуждать поэта не петь или петь под диктовку, а самому пригубить этой вольной песни…

Стало расхожим мнение, что поэзия расслабляет, что это удел мечтателей, а не мощное проявление жизни. Но самые могущественные страны всегда славились самой утонченной поэзией. Сильные народы знали всегда и знают сегодня, что поэзия, достигшая вершины, ведет в народ: чувство тем жизненней, чем оно ближе к народному.

Нет, поэзия не расслабляет. Слабость не в душевной глубине, а в поверхностном лоске, не в тонкости, а в изворотливости. Мы слабы, когда слабеет в нас поэзия жизни.

Когда люди хватаются за колья, это уже не люди, это колья. Давайте же доверять нашей подлинной силе".

Наверно, Хуан Рамон Хименес мог бы повторить это в Нобелевской речи. Но ему было не до речей. 28 октября 1956 года, через три дня после присуждения премии, он похоронил жену, слег и через полтора года угас в пуэрториканской больнице. Эти полтора года - единственный отрезок жизни, когда он не работал.

ПЛАТЕРО И Я
Андалузская элегия

Памяти Агедильи, бедной дурочки с улицы Солнца, что дарила мне груши и гвоздики

ПЛАТЕРО

Платеро маленький, мохнатый, мягкий - такой мягкий на вид, точно весь из ваты, без единой косточки. Только глаза у него кристально твердые, как два агатовых скарабея…

Я снимаю уздечку, и он бродит лугом и рассеянно, едва касаясь, нежит губами цветы, розовые, голубые, желтые… Я ласково окликаю: "Платеро?" - и он бежит ко мне, и радостная рысца его, похожая на россыпь бубенцов, словно смеется…

Он неженка и ластится, как дитя, как девочка, но сух и крепок телом, точно каменный. Когда воскресным днем я проезжаю городскую окраину, люди из селений, приодетые и степенные, медленно провожают его взглядом: - Как литой…

Да, он как литая сталь. И сталь, и лунное серебро.

КОНЮШНЯ

Когда я в полдень захожу проведать Платеро, прозрачный луч зажигает в мягком серебре его крупа золотое пятно. Все вокруг в изумрудных отсветах, и тускло зелен от них земляной пол, на который ветхая крыша каплет яркими огненными монетами.

Диана, скользнув под ногами Платеро, летит ко мне, плясунья, и кладет лапы на грудь, пытаясь лизнуть в губы розовым язычком. С выступа кормушки настороженно смотрит коза, по-женски клоня точеную головку. А Платеро, который шумно встречает меня еще до того, как войду, уже рвется с привязи, радостный и яростный разом.

Слуховое окно, слепя радужным богатством зенита, на миг уводит из этого уюта, вверх по лучу, в небо. Я встаю на каменный приступок и выглядываю наружу.

Зеленый мир тонет в лениво расцветающем пламени, и в ясной синеве, стиснутой рваным стенным проемом, покинуто и нежно звучит колокол.

ДРУЖБА

Мы сроднились. Я даю ему полную волю, а он выбирает путь по моему вкусу.

Ваша оценка очень важна

0
Шрифт
Фон

Помогите Вашим друзьям узнать о библиотеке