– Нет, я не писатель. Я хлопочу…
И, обрызгав слюной мое ухо, зашептал что-то совсем несуразное, как будто и не было никакой Колымы, а в тридцать седьмом году Флеминг сам простоял семнадцать суток на "конвейере" следствия и психика его дала заметные трещины.
– Сейчас издают много мемуаров. Воспоминаний. Например, "В мире отверженных" Якубовича. Пусть издадут.
– Ты написал воспоминания?
– Нет. Я хочу рекомендовать к изданию одну книгу – знаешь какую. Я ходил в Лениздат – говорят, не твое дело…
– Какую же книгу?
– Записки Сансона, парижского палача. Вот это был бы мемуар!
– Парижского палача?
– Да. Я помню – Сансон отрубил голову Шарлотте Кордэ и бил ее по щекам, и щеки на отрубленной голове краснели. И еще: тогда были "балы жертв". У нас бывают "балы жертв"?
– "Бал жертв" – это относится к термидору, а не просто к послетеррорному времени. Записки же Сансона – фальшивка.
– Так разве в этом дело – фальшивка или нет. Была такая книга. Выпьем рому. Много я перебирал напитков, и лучше всего ром. Ром. Ямайский ром.
Жена собрала обедать – горы какой-то жирной снеди, которая поглощалась почти мгновенно прожорливым Флемингом. Неукротимая жадность к еде осталась навек во Флеминге, как психическая травма осталась, как и у тысяч других бывших заключенных – на всю жизнь.
Разговор как-то прервался, в наступающих сумерках городских услышал я рядом с собой знакомое колымское чавканье.
Я подумал о силе жизни – скрытой в здоровом желудке и кишечнике, способности поглощать – это и было на Колыме защитным рефлексом жизни у Флеминга. Неразборчивость и жадность. Неразборчивость души, приобретенная за следовательским столом, тоже была подготовкой, своеобразным амортизатором в этом колымском падении, где никакой бездны Флемингу не было открыто – все он знал и раньше, и это дало ему спасение – ослабило нравственные мучения, если эти мучения были! Никаких дополнительных душевных травм Флеминг не испытал – он видел худшее, и равнодушно смотрел на гибель всех рядом, и готов был бороться только за свою собственную жизнь. Жизнь была спасена, но на душе Флеминга остался какой-то тяжелый след, который нужно было стереть, очистить покаянием. Покаянием – обмолвкой, полунамеком, беседой с самим собой вслух, без сожаления, без осуждения. "Мне попросту не повезло". И все же рассказ Флеминга был покаянием.
………………………………………………..
– Видишь книжечку?
– Партбилет?
– Угу. Новенький. Но непросто все было, непросто. Полгода назад разбирал обком мою партийную реабилитацию. Сидят, читают материалы. Секретарь обкома, чуваш этот, говорит, мертво так, грубо: "Ну, все ясно. Пишите решение: восстановить с перерывом стажа".
Меня как обожгло: "с перерывом стажа". Я подумал – если я сейчас не заявлю о своем несогласии с решением, мне в дальнейшем всегда будут говорить – "а чего же вы молчали, когда разбиралось ваше дело? Ведь вас для того и вызывают лично на разбор, чтобы вы могли вовремя заявить, сказать…" Я поднимаю руку.
"Ну, что у тебя?" Мертво так, грубо.
Я говорю: "Я не согласен с решением. Ведь у меня будут всюду, на всякой работе требовать объяснения этого перерыва".
"Вот какой ты быстрый, – говорит первый секретарь обкома. – Это ты потому бойкий, что у тебя материальная база – сколько по выслуге лет получаешь?"
Он прав, но я перебиваю секретаря и говорю: прошу полной реабилитации без перерыва стажа.
Секретарь обкома вдруг говорит: "Что ты так жмешь? Что горячишься? Ведь у тебя руки по локоть в крови!"
У меня в голове зашумело. "А у вас, – говорю, – у вас не в крови?"
Секретарь обкома говорит: "Нас не было здесь".
"А там, – говорю, – где вы были в тридцать седьмом году – там у вас не в крови?"
Первый секретарь говорит: "Хватит болтать. Мы можем переголосовать. Иди отсюда".
Я вышел в коридор, и вынесли мне решение: "В партийной реабилитации отказать".
Я в Москве хлопотал полгода. Отменили. Но приняли только эту, самую первую формулировку: "Восстановить с перерывом стажа".
Тот, который докладывал мое дело в КПК, сказал – не надо было лаяться в обкоме.
Я все хлопочу, сутяжничаю, езжу в Москву и добиваюсь. Пей!
– Я не пью.
– Это не ром, коньяк. Пять звездочек коньяк. Для тебя.
– Убери бутылку.
– Да и верно, уберу, унесу, возьму с собой. Не обижайся.
– Не обижусь.
Прошел год, и я получил от букиниста последнее письмо: "Во время моего отъезда из Ленинграда скоропостижно умерла моя жена. Я приехал через полгода, увидел могильный холм, крест и любительское фото – ее в гробу. Не осуждай меня за слабость, я здравый человек, но не могу ничего сделать – живу как во сне, утратив интерес к жизни.
Я знаю, это пройдет – но нужно время. Что видела она в жизни? Хождение по тюрьмам за справками и передачами? Общественное презрение, поездка ко мне в Магадан, – жизнь в нужде, а вот сейчас – финал. Прости, потом я напишу тебе больше. Да, я здоров, но здорово ли общество, в котором я живу.
Привет".
1956
По лендлизу
Свежие тракторные следы на болоте были следами какого-то доисторического зверя – меньше всего это была поставка по лендлизу американской техники.
Мы, заключенные, слышали об этих заморских дарах, внесших смятение в чувства лагерного начальства. Поношенные вязаные костюмы, подержанные пуловеры и джемперы, собранные за океаном для колымских заключенных, расхватали чуть не в драку магаданские генеральские жены. В списках эти шерстяные сокровища обозначались словом "подержанные", что, разумеется, много выразительнее прилагательного "поношенные" или всяких и всяческих б/у – "бывших в употреблении", знакомых только лагерному уху. В слове "подержанные" есть какая-то таинственная неопределенность – будто подержали в руках или дома в шкафу – и вот костюм стал "подержанным", не утратив ни одного из своих многочисленных качеств, о которых и думать было нельзя, если бы в документ вводили слово "поношенный".
Колбаса по лендлизу была вовсе не подержанной, но мы видели эти сказочные банки только издали. Свиная тушенка по лендлизу, пузатые баночки – вот это блюдо мы хорошо знали. Отсчитанная, отмеренная по очень сложной таблице замены свиная тушенка, раскраденная жадными руками начальников и еще раз пересчитанная, еще раз отмеренная перед запуском в котел – разваренная там, превратившаяся в таинственные волосинки, пахнущие чем угодно, только не мясом, – свиная тушенка по лендлизу будоражила только наше зрение, но не вкус. Свиная тушенка по лендлизу, запущенная в лагерный котел, никакого вкуса не имела. Желудки лагерников предпочитали что-нибудь отечественное – вроде гнилой старой оленины, которую и в семи лагерных котлах не разварить. Оленина не исчезает, не становится эфемерной, как тушенка.
Овсяная крупа по лендлизу – ее мы одобряли, ели. Все равно больше двух столовых ложек каши на порцию не выходило.
Но и техника шла по лендлизу – техника, которую нельзя съесть: неудобные топорики-томагавки, удобнейшие лопаты с нерусскими, экономящими силу грузчика, короткими черенками. Лопаты вмиг переодевались на длинные черенки по отечественному образцу – сама же лопата расплющивалась, чтобы захватить, подцепить побольше грунта.
Глицерин в бочках! Глицерин! Сторож в первую же ночь отчерпал котелком ведро жидкого глицерина, распродал в ту же ночь лагерникам, как "американский медок", и обогатился.
А еще по лендлизу были огромные черные пятидесятитонные "даймонды" с прицепами и железными бортами; пятитонные, берущие легко любую гору "студебеккеры" – лучше этих машин и не было на Колыме. На этих "студебеккерах" и "даймондах" развозили по всей тысячеверстной трассе день и ночь полученную по лендлизу американскую пшеницу в белых красивых полотняных мешках с американским орлом. Пухлые, безвкуснейшие пайки выпекались из этой муки. Этот хлеб по лендлизу обладал удивительным качеством. Все, кто ел этот хлеб по лендлизу, перестали ходить в уборную – раз в пять суток желудок извергал что-то, что и извержением называться не может. Желудок и кишечник лагерника впитывали этот великолепный белый хлеб с примесью кукурузы, костяной муки и чего-то еще, кажется, простой человеческой надежды, весь без остатка – и не пришло еще время подсчитывать спасенных именно этой заморской пшеницей.
"Студебеккеры" и "даймонды" сжирали много бензина. Но и бензин шел по лендлизу – светлый авиационный бензин. Отечественные машины – "газики" были переоборудованы под дровяное отопление, две печки-колонки, поставленные близ мотора, топились чурками. Возникло слово "чурка" и несколько чурочных комбинатов, во главе которых были поставлены партийцы-договорники. Техническое руководство на этих чурочных комбинатах обеспечивалось главным инженером, инженером просто, нормировщиком, плановиком, бухгалтерами. Сколько работяг – два или три в смене на каждом таком чурочном комбинате пилило на циркульной пиле чурки – я не помню. Может быть, даже и три. Техника шла по лендлизу – и к нам пришел трактор и принес в наш язык новое слово "бульдозер".
Доисторический зверь был спущен с цепи – пущен на своих гусеничных цепях, американский бульдозер со сверкающим как зеркало широким ножом, навесным металлическим щитом – отвалом. Зеркалом, отражающим небо, деревья и звезды, отражающим грязные арестантские лица. И даже конвоир подошел к заморскому чуду и сказал, что можно бриться перед этим железным зеркалом. Но нам бриться было не надо – такая мысль не могла прийти в наши головы.
На морозном воздухе долго были слышны вздохи, кряхтенье нового американского зверя. Бульдозер кашлял на морозе, сердился. Вот он запыхтел, заворчал и смело двинулся вперед, приминая кочки, легко перебираясь через пни – заморская помощь.