– И все равно страх из меня не ушел. Как здесь можно полнокровно жить и работать? Летом – каторга от гнуса, а зимой, как ты говоришь, – от морозов да пург. Хотя красота неописуема. Тут Бог, по-моему, собрал всего понемножку: и красот, и уродств. И землю насытил видимым и не видимым нами богатством.
– Жаль, что я не художник! – с сожалением сказал Сотников. – Такая красота сама просится на холст: и горы, и лес, и ручьи, и эта долина, усеянная жарками, ромашками и полярными маками.
– Не огорчайся, дружище! Другие нарисуют, а нам успеть бы хоть холст подготовить. А это не легкое дело. От холста зависит, сколько жить картине.
– Так-то оно так. Но я бы хотел сам ощутить радость жизни в этой долине с дымом заводов, гудками паровозов, светящимися окнами домов и веселыми людскими голосами.
– Мне говоришь, не торопись, а сам торопишься, Киприян Михайлович! Может, без нас, но придет в тундру свежая жизнь. Разродится вечная мерзлота и медью, и другими сокровищами, которые удивят и притянут людей сюда. И скажут потомки, что у истоков новой жизни стояли купцы: Сотников и Кытманов.
Вдоль склона Медвежьего Камня поднималась узкая полоса дыма. Это Мотюмяку хозяйничал на стоянке. Александр Петрович взглянул в бинокль, обежал взглядом вершину горы, потом по склону скатился на край плато и увидел оленей.
– Смотри, вон наши пасутся. И Тубяку с ружьем и собакой. Стоит, как хозяин. Вроде в своем поместье. Удивляюсь, но делаю вывод: для тунгуса вся тундра – дом родной. Завидую им. Неприхотливы. Заметил, что удобств не ищут, но из всего стараются извлечь пользу. Даже из обстоятельств.
– Не все такие. Лодырей хватает, как и среди русских. Многие живут одним днем. Рыбы поймал на уху – больше не надо. Завтра еще проверит сеть. Лишнее ему – ни к чему.
– А может, от бережливости, чтобы и назавтра хватило, хотя тундра и рыбой, и мясом, и птицей – всех прокормит. Тут пришлым, видать, еще предстоит понять тунгусов. Боюсь, что это понимание может растлить их хрупкие души.
Кытманов, рассуждая, то опускал, то подносил бинокль к глазам, осмысливая увиденное.
– Окинул панораму. Красота нетронутая. Представляешь, мы с тобой первые из русских. Миклухо-Маклай на Канары собрался, а мы – у тунгусов. Газеты шумят об ученом. Как же? Русский – на Канарах. Кидаемся к чужим, а своих аборигенов кто будет на ноги ставить? У нас Север тунгусами забит. Их надо приобщать к цивилизации, а не каких-то людоедов.
– Приобщать их не надо. У них своя культура, способная выжить и развиваться только в ею выбранном темпе. Ускорь его – и задохнется она, как загнанная лошадь, исчезнет постепенно, как высыхает озеро летом. А что мы первые русские, ошибочка, Кытманов, произошла. Лет сто пятьдесят – двести назад здесь мангазейцы-кустари уже плавили медь. Видишь, нож у меня. Рукоять медными кольцами набрана. И вензель мастера мангазейского. Год одна тысяча шестьсот шестьдесят шестой. Кольца эти из норильской меди. Когда Мангазея ушла в небытие, именно тунгусы передавали из поколения в поколение легенду о горючем камне и хранили память об этих загадочных горах.
Кытманов с восхищением слушал Сотникова и удивлялся, что перед ним уже не купец, а тонкий и наблюдательный этнограф. А может, просто человек, понявший душу маленького северного народа.
Когда Киприян Михайлович закончил монолог, Кытманов многозначительно сказал:
– У тебя голова для больших дел. Ты превзошел в себе и урядника, и купца, и этнографа. У тебя цепкий, сообразительный ум, схватывающий самую суть в ворохе мыслей. Ты порой даже меня, опытного мужика, удивляешь своими суждениями. У меня есть мыслишка. Если ученые подтвердят ценность залежей, то давай их назовем в честь Александра Невского. Он был истинным патриотом Руси.
– Я не против. Угольные пусть будут Александровские, а медные – Невские. Это войдет в будущую заявку.
Глава 5
Уже ни один год милуются Киприян Михайлович с Катюшей. Милуются не только когда рядом, но и в разлуках частых, какие всегда длиннее встреч. И виною тому жизнь купеческая беспокойная! Нередко остается лишь в мыслях и в сердце держать друг друга да весточками обмениваться через оказию. А в тундре оказия редка, как изморозь в июле. Однако бывает, собачьи и оленьи упряжки заходят в Дудинское по торговым и почтовым делам. И успевает Киприян Михайлович на каком-нибудь станке, будь то в низовье Енисея или по Хатангскому зимнику, перехватить каюра и послать с ним весточку женушке. А там, между поручениями приказчикам, вписаны, как бы невзначай, пять-шесть слов ей самой. Да такие ласковые и неподдельные, что сразу оседают в Катином сердце.
Прижмет она письмишко к груди, потом снова пробежит глазами, поднесет к губам, принюхается к листочку, пытаясь отыскать знакомый запах мужа, не выветрившийся в дальней дороге, не угасший в хмельных и прокуренных припутных дворах. А она посылает ему то вареги, то носки, связанные из собачьего пуха, то свежее белье, то замороженные пельмени из оленьего мяса, до которых охоч Кипа. Радуется он каждой весточке любимой, каждому ее подарку Радуется по-мужски скупо, не лицом, а душой, – для других незаметно. Не принято в этих малолюдных краях ни радость, ни грусть выставлять наружу. После смерти трехмесячного первенца Катерина снова родила Киприяну сына: головастенького, с жидкими черными волосиками до залысин. Глазенки маленькие, серенькие, сверкают кругляшками зрачков! Часто вспоминает он в дороге, как, сидя на кухне, услышал легкий шлепок, детский плач и голос повитухи: "Сынок!" Он едва сдержался, чтобы не кинуться в спальню и взглянуть на появившегося на свет ребенка. Пока повитуха Марфа Тихоновна перевязывала пуповину, обмывала малыша и обиходила роженицу, Киприян Михайлович метался по кухне возбужденно-радостный и любопытный: какой он там, наследник? Мучило неведение. Киприяну казалось, время для него остановилось. Он с нетерпением ждал бабчиху. Наконец в кухню впорхнула помолодевшая взглядом Марфа Тихоновна с ребенком на руках:
– Смотрите, тятенька, на чадо свое! Не глаза, а зрачки! Въедливый будет! Весь в папашу!
– Когда же ты разглядела, Марфа Тихоновна!
– В одночасье!
Марфа Тихоновна накинула пеленку на ребенка:
– Батюшка родимый! Сколько же я лет бабничаю? – Она вытянула руки: – Сколь они приняли детей? Половину Туруханска! Не меньше! А теперь и Дудинское на мне. Я ведь помню глаза каждого дитяти. Знаю, какими они видят, впервые, свет божий. В одних – радость, в других – страх, а у третьих – ненависть. Все появляются на свет через муки. Живое отрывается от живого. А это – боль! У вашего сынка глаза тяжелые. Ненавистью веют. А у Катерины – все в порядке.
Купец застыл, услышав о взгляде сына. Он даже пропустил повитухины слова о здоровье жены. Радость сменилась грустной задумчивостью. Он поднял брови и почти закричал:
– Тяжелые, говоришь?! Ну, обрадовала ты меня! А ну-ка, дай сам гляну!
Он зашел со спины Марфы Тихоновны и хотел рассмотреть глаза сына. А ребенок уже мирно посапывал на руках повитухи.
– Ох и настырный, Киприян Михайлович! По-прежнему не верит старухе! – возмутилась бабка. – Погоди, проснется, сам увидишь. Такой взгляд не забывается.
– Это к худу или к добру? – встревожился еще сильнее купец.
– Нрава будет крутого, не мил к людям, батюшка! Мы уходим спать.
Марфа Тихоновна запеленала ребенка и положила рядом с матерью. Катюша искоса взглянула на вошедшую.
– Отдохни, голуба! Намаялась. У тебя все отошло ладно. Крепка телом, девонька! Тебе рожать и рожать надо. Все Бог дал. Сегодня он спать будет, хотя на новом месте, как водится, не сладко спится, – склонилась она над Катей, поправляя сползшее одеяло. – Полежи чуток, пусть нутро уляжется. Места много ослобонилось. Чутко спать налаживайся. Теперь уже закряхтит, засопит – у тебя же сами глазоньки навыкат.
Хозяйка не хотела ее слышать. Она смутно понимала, что все позади. Но материнский инстинкт, без воли разума, не очень внятно, будто в какой-то дреме, брал свое, рождая в душе понимание, что на свет появился ее сын. Что она выполнила завет Божий и желание Киприяна. Он так хотел наследника!
По животу Катерины перебегала судорога, нередко отдаваясь резкой болью то вверху, под ложечкой, то внизу.
– Не боись, это не страшно, – успокаивала бабка, увидев болезненную гримасу на ее лице. – Внутренности колобродят, когда плывут на свои места. Через недельку уйдет и тяжесть из утробы. Будешь легка, как июльская пушица. Киприян Михайлович просил доглядеть за тобой до размывания рук.
В спальне пахло потом, влажными простынями, свежей кровью и теплой водой. Доносился гул горящей печи. Марфа Тихоновна поставила на печь большой чан, налила воды и замочила краснопятнистые простыни, потом смыла с полу капли крови, убрала тазы с обмывками, развешала на веревке свежие пеленки. Теплый воздух наполнял спальню, сушил пол, обдавая легкой волной лица спящих мамы и сына.
Киприян Михайлович сидел в горнице и думал о сыне. "От кого это у него? И я, и Катерина на доброту приветливы. Разве с Петром будет схож. Упрям и несговорчив". Мысли прервала старуха:
– Киприян Михайлович, ты покушай. Не рожал, а намаялся пуще жены. Я на кухне накрою, чтобы в горнице не шуметь.
– Да что-то не до еды. Притомила ты меня сыновьими глазами. Неужто и вправду тяжел норовом будет?
Она ворошила деревянной лопаткой простыни в чану:
– На все воля Божья! Буду просить Бога мальцу душу поправить.
И она перекрестилась на красный угол, где висели иконы и теплилась лампада.
– Ты пойми, Киприян Михайлович, из одного дерева бывают лопаты и иконы. На икону Богу молятся, а лопатой дерьмо гребут. Ты, батюшка, знаешь, люди появляются на свете разной выделки.