Поглазеть на забавное зрелище собрался весь чиновный Барнаул. Стоят, пересмеиваются – чужое горе не щекотит. Возле "кобылы" Козырев прохаживается. Мужичонка низкорослый, одно плечо ниже другого, а руки… на руки страх глянуть – длинные, чуть не до земли, ладони широкие, как лопаты.
"С половины, с трех-четырех десятков зашибет насмерть", – так все думали, глядя на Козырева.
Привели Трофима, положили на кобылу. Козырев на полный мах выкинул и взвил в воздухе кнут. С первого удара просек кожу. Кровь брызнула. А это уже какое-никакое облегчение: на мокрой спине кнут вязнет, не так сильно зашибает нутро. Начальство загомонило. Козырев словно и не слышит, стегает полегоньку. Начальство громче загомонило: так-де не наказывают, пори шибче! Козырев кривыми плечами передернул и кнут бросил: "Не глянется – сами порите! А я люблю, кто начальство режет!". За такие речи его тут же на земле разложили, вломили шпицрутенов для прочистки головы и велели пороть дальше. Козырев притворился, что испугался, стал показывать усердие. Кряхтел, тужился, вскидывал кнут со свистом, но бил вполсилы. Оберег Трофима от смерти, хоть и пришлось самому после плохой работы еще раз ложиться под березовые палки.
Трофим оклемался в лазарете, вернулся домой, и его сразу запихали в самый гиблый штрек рудника. Там и загинул вместе с пятью товарищами после обвала. Военный суд, тот же самый, что приговаривал его к наказанию кнутом, провел расследование и огласил: "За неотысканием виновных в смерти мастерового Дюжева предать дело воле Божией".
Степанида без мужа затосковала и быстро, как восковая свеча, истаяла.
Тишка остался один, а при нем – слова деда о вольной воле. Манила она, зазывала ночами, обещала: за высокой стеной черни дышится совсем по-иному. И Тишка на ее голос отозвался – ушел в бега. Его не поймали, он не погиб с голоду, и зверь его не задрал. Выкрутился парнишонко, через игольное ушко проскочил. Пристал к ватаге ревнителей старой веры, отправился с ними искать заоблачное Беловодье. Окреп, огляделся, из ватаги ушел и дальше сам, в одиночку, отправился по сибирской, никем не мереной земле.
Побывал на казачьей Омско-Семипалатинской линии, где угонял коней от киргизов, по морю Байкалу плавал с рыбацкой артелью, в городе Иркутске, сломя голову, носился половым в трактире, в Ишиме у богатого крестьянина муку молол на мельнице – много чего пришлось отведать. Всего не упомнишь. Как лопух, проклюнувшийся у дороги и никому не нужный, Тихон Трофимыч, чтобы устоять на этой земле, гнал свой корень в самую ее глубь. Везде у него были знакомцы, везде он приходился ко двору, везде успевал примечать острым взглядом порядки, обычаи и неписаные сибирские законы. Легко ему давалось и любое ремесло: дома научился рубить, лошадей ковать, кадушки делать, полозья гнуть, пимы катать. Самоуком грамоту одолел. И когда занесла судьба к томскому купцу Кривошеину, тот обеими руками ухватился за толкового парня. Взял на работу, в дом к себе ввел, а вскоре и вовсе определил за сына, назначил старшим приказчиком. Лучше бы не назначал. Да кто тогда ведал, что впереди выпляшется…
После Масленицы Тихон и Кривошеин возвращались с пушниной от остяков. Торг был удачный. Соболиные шкурки, обмененные на мануфактуру, чай, порох и вино едва уторкали в кожаные мешки. Вечером подкатили на трех подводах к постоялому двору, от которого оставалась до Томска ровно половина пути – три дневных перегона. Долго долбились в глухие запертые ворота. На стук вышел хозяин, угрюмый, рыжебородый мужик, старый знакомец Кривошеина.
– Федор, ты пошто на запорах сидишь? – поздоровавшись, удивленно спросил Кривошеин. – Боишься кого?
– Да мы уж втору неделю как в осаде живем, – отозвался Федор и настежь распахнул половинки ворот, пропуская подводы. Тут же закрыл ворота и заложил толстенный запор, вырубленный из березового комля. – Варнаки у нас объявились, каторжанцы беглые. Шалят, заразы. Вот и приходится оберегаться. Третьеводни обоз с товарами подчистую на тракте разгрохали.
Рассказывая новости, Федор помог распрячь лошадей, дал им сена, а после, потоптавшись возле саней, на которых лежала пушнина, посоветовал:
– Давай-ка товар в подклет снесем, от греха подальше. Оно, может, случая и не будет, а оберечься не помешает.
Мешки унесли в подклет и заперли.
Тихон замешкался, разглядывая хозяйство Федора, продрог и заторопился в тепло. В длинных и темных сенях, не сразу оглядевшись со света, налетел на лавку, опрокинул ее и услышал, как пискнул тонкий голос, испуганно придавленный ладошкой. Пригляделся, а перед ним девка стоит. Ойкнула еще раз и порхнула мимо, открыла двери, чтобы в сенях светлее стало, со шлепком всплеснула ладонями. Надо же! На лавке, оказывается, чашка стояла, кувыркнулась на пол, и по широким половицам густо рассыпалась крупнющая, перезрелая клюква.
– Топчутся тут, как медведи! То ли глаз нету! – строжилась девка, сердито поглядывая на Тихона, перебрасывая на спину толстую косу. Вот уж коса была! Рябенькая, будничная ленточка, вплетенная в нее, доставала до самых половиц. Рука у Тихона сама собой потянулась, чтобы такой богатый волос потрогать, но он вовремя одумался и руку с полдороги отдернул.
– Чего уперся, как столб вкопанный! Ягоду собирай! Шараборятся шатуны всякие! Один разор после них! – голосок у девки сердитый, а на крутых щеках круглятся ямочки – первый признак, что нрав веселый. Да и глаза теплые. На нижней губе прилипла шелушка от кедрового ореха, кругленькая, коричневая, как родинка.
Тихон присел на корточки, стал собирать клюкву в пригоршню. Мерзлые ягоды чуть слышно постукивали, а Тихон с девкой взглядывали друг на друга и тут же испуганно отворачивались.
– Меня Тихоном кличут, а тебя как зовут?
Девка в ответ ему сорочьей скороговоркой:
– Тебе со мной хлеба-соли не водить, так и звать не придется.
Ямочки на щеках круглятся, глаза по-прежнему теплые. Такие глаза, подумалось Тихону, в любую стынь отогреют. И он не удержался, протянул руку, дотронулся до крутого плеча. Через теплую кофту, через шаленку словно огнем ожгло. Девка дернулась, отскочила и той же сорочьей скороговоркой оттараторила:
– Хоть ты и купец, а я тебе не товар, зря не шшупай, денег на куплю не хватит! Ягоду вон собирай… – голову опустила, утишила голос до шепота: – Ты не вздумай при тяте на меня пялиться – шибко он этого не любит. Осерчает и за ворота выставит. Хоть в ночь, хоть в полночь. И дружба с Кривошеиным не удержит.
Тут открылась дверь в сенцы, и Федор сердито крикнул:
– Марьяша! Ты где там? Пристыла?
– Здесь я, здесь, тятя! Бегу!
Выпрямилась, прижала к себе чашку с кровяной клюквой, и Тихон не удержался, еще раз протянул руку, бережно снял с пухлой губки кедровую шелушку. Положил ее в рот и с хрустом, в муку, перетер молодыми зубами. Смолой, кедром, тайгой дохнуло.
– Чо, сладко? – Марьяша рассмеялась. – А вдруг приворотная? Не боишься?
– Не-а…
Марьяша крутнулась на одном месте, коса взлетела и кончиком, рябенькой ленточкой, хлестнула Тихона по коленке. Он нагнулся, перехватить хотел, да куда там – уже двери состукали.
Лицо у Тихона горело огнем. Он вышел из сенок, зацепил в пригоршню студеного снега, утерся и даже не заметил, как снег махом растаял, скатился горячими каплями под рукава и под воротник.
Верно говорят: симпатия не пожар, но уж коль загорелась – ни водой не загасить, ни землей, ни снегом.
Вечером все постояльцы уселись за длинный дощатый стол. Кроме Тихона с Кривошеиным были еще молодой батюшка из Тобольска, ездивший крестить инородцев, почтовый чиновник и два мужика, добиравшихся до Томска, чтобы подать жалобу по начальству.
– Житья от них нету, от варнаков, – наперебой, забыв про еду, рассказывали мужики. – Как завели этот порядок – старых каторжанцев на землю садить, так и началось светопреставленье. Один станок держит, другой краденым торгует, а что коней уводят – про то и говорить неча. Сказывали, что шайка варначья, которая объявилась, с каторги утекла, а мы так мыслим – неправда. Из посельников она, – тут мужики притихли и заговорили вполголоса, один даже оглянулся через плечо, словно проверить хотел – не стоит ли кто сзади. – Непутевое это дело – варнаков рядом с нами селить, нет, непутевое.
– Вешать их надо – вот и весь сказ, – изрек чиновник и зевнул, забыв перекрестить рот. Зубы у него были белые, как грузди. – Вешать вдоль тракта и не снимать, чтоб другим неповадно было.
– Я слышал, команду воинскую направляют, – добавил батюшка. – Будем надеяться, что установит она спокойствие.
– Нам все равно к начальству надо, – говорили мужики. – Из рук в руки бумагу передать, как общество велело. Оно и денег нам на расходы собрало. Нам вертаться никак нельзя.
– Бог вам в помощь, – благословил батюшка. – Пусть вас все напасти минут.
– А ружья в деревне есть? – чиновник снова зевнул, показывая ядреные зубы, и, услышав в ответ, что есть, попенял жалобщикам: – Порешили бы одного-другого, остальные бы сами притихли.
– Да разве можно людей на смертоубийство толкать? – нахмурился батюшка.
– Можно, – отмахнулся чиновник. – По всем законам можно. Эти скоты одну силу понимают.
– В том-то и закавыка, что не можно! – не соглашались мужики. – Не притихнут оне. Народ аховый. Если уж порешить, так всех разом. Но мы-то люди крещены, неохота смертный грех на душу брать. Да и то сказать – одни сгинут, других пригонят…