И когда вечером выходил филин, а в окнах мерцали лампадки и звонили к вечерне колокола, - эта фигура с опущенной головой и развевающимся балахоном, неслышно и быстро мелькавшая мимо заборов от тени к тени, словно и впрямь низко над землей летящая ночная птица, - эта фигура не то что пугала таких людей и их челядь, но зрелище её откликалось в сердце глубокой тоской. И потом тоска разгоралась в злобу к этому человеку - не москвичу и не христианину, а которого, однако, Москва кормит и поит…
Будто этот человек, это нечистое существо сосало кровь боголюбивого города потихоньку, по ночам, прячась в тени святых церквей и выслеживая там свою добычу.
Но этот еврей, привезший в боголюбивый город свое искусство, никому до него неизвестного, был только капля в море всей скверны, все сочащейся, да сочащейся и от польской стороны, и от литовской, и от немецкой, и от шведской.
Эта скверна иной раз совсем неожиданно кричала о себе картавыми голосами говорящих зеленых птиц.
Разве птицы бывают зеленые?
Но они уже, эти птицы, жили в Москве кое-где по боярским домам в высоких золоченых клетках.
Богобоязненные люди все сметали в одну кучу как метлой навоз: попугаев, часы, мастера-еврея, голландского печника, пахучие французские мыла, помаду, картины светского содержания, подсвечники, изображающие купидонов, - все это было скверна, всасывающаяся в московскую жизнь как сырость в стены дома, построенного на мокром месте.
И когда в тени заборов мелькал широкий черный балахон, распахивалась где-нибудь калитка, отворялась дверь и с крутого крылечка сбегал кто-нибудь с вытаращенными бешено глазами и нагибался к земле, ища, чем бы запустить вдогонку балахону, опять скрывавшемуся в тени, когда необходимый предмет для метания был найден.
И хотя балахона уже не было видно, ком земли или какая-нибудь чурка все равно летели, брошенные наугад, и летело звонко-горящее злобой ругательство, уж, наверное, попадавшее в цель.
И, может быть, кто-нибудь, только не люди, слышал вопль, проносившийся в душе Филина, - вопль, который бросал он высоко в небо:
- Ой! И пусть же Бог просветит их разум.
И, отбежав куда-нибудь подальше, где не было жилья, он останавливался и, сжав руку в кулак, прижимал кулак к груди и, вытянув шею, смотрел на небо и тряс головой.
И в лице его была мука и скорбь и боль. И потому он тряс головой- от этой боли, которая была нестерпима.
Будто не бранное слово догнало его, а ударил в него камень. Даже слезы выкатывались у него из глаз.
С присвистом втягивая в себя воздух и тоже, как от боли кривя губы, он опять бросал в небо свой вопль, теперь уже громко, так как его никто не мог слышать:
- Вразуми их, Господи!
И царапал грудь пальцами, все тряся головой, как больно ушибленный.
Зарубежная "скверна" особенно крепко стала въедаться в московскую жизнь, в дни короткого царствования первого самозванца.
Самозванец погиб; но скверна осталась. Остались после него разные мастера, пришедшие вслед за ним из Польши и от немцев, - сапожники, портные, серебряники, люди, незаметные и потому уцелевшие от погрома. Остались женщины и девушки, старики и молодые. И вместе с ними остались зарубежные их обычаи и порядки и зарубежная речь, кое-что из которой сейчас перешло и в московскую речь.
Составители духов и разных притираний, чеканщики по серебру и золоту, разные швецы, особенно складно шившие, кузнецы и слесаря, - куда было деваться всему этому народу? Они не были ни политики, ни воины. Их отечество было там, где они устанавливали рабочий свой станок.
Они не играли никакой роли в борьбе, закипевшей вокруг самозванца, не принадлежали ни к какой партии.
Они сейчас же, как появились в Москве, осели на самое её дно, зарылись там в ил и тину. О таких людях не говорить история. Но от самозванца осталось кое-что и повиднее серебряников, часовщиков, составителей помады, швецов и кузнецов. Большие бояре стали держать на своих дворах разный сброд из людей не подлого звания. Только благодаря этому сброду Шуйскому и удалось захватить царский трон. Конечно, эта русская шляхта во многом уступала польской и литовской, но она в любую минуту не хуже польской, готова была лезть на нож за своего благодетеля, ее поившего и кормившего.
Но это никому не казалось "скверной", ибо у больших бояр и раньше находили приют такие люди на мужской и на женской половине - приживатели и приживалки.
Приживателям через бояр часто удавалось пристроить или себя, или своих родичей на служебный должности. Но в эпоху смут приживатели превратились в нечто похожее на домашнюю гвардию и такими и остались надолго после.
Дом боярина, о котором я веду здесь речь, был полон и приживалок, и приживателей.
И в ту самую ночь, когда боярин послал лошадей за Молчановым, на женскую половину две приживалки в лисьих, крытых тонким сукном шубах привели необычайно красивую девушку брюнетку.
Сестра боярина, напуганная болезнью брата, хотела погадать, как будет лучше: идти ли ей в монастырь, если брать умрет, или оставаться в миру.
Затем и привели к ней эту девушку-гадалку.
Две приживалки, ходившие за ней пешком, так как все делалось втайне от боярина, и нельзя было поэтому взять из людской человека и лошадей на конюшне, - возвратились иззябшие и издрогшие.
Боярыня поднесла им по стакану вина. Пока они объяснялись с боярыней, рассказывая ей, как они плутали по городу, девушка оставалась внизу, на лестнице в ожидании, пока ее позовут наверх, на боярский ярус. Одну половину этого боярского яруса занимал боярин с сыном, в другой жила его сестра и две его внучки, дочери его сына, давно уже вдовевшего, большего кутилы и бражника, любившего сорить деньгами и хорошо знавшего почти все места в Москве, где по ночам играли в кости, пили вина, плясали и пели до рассвета и откуда вдовый боярин "наутре", когда "ударяли" к заутрене, пробирался тайком по огородам и задворкам к себе домой, иной раз обыгранный дочиста, а иной раз звеня деньгами в кармане.
Снизу на боярский ярус можно было пройти по двум лестницам: одна вела к боярыне, другая к боярину. Лестницы отделялись бревенчатой стеной одна от другой. В этой стене была дверь, так что, спустившись с лестницы, ведущей на мужскую половину, можно было попасть на лестницу, ведущую к боярыне или наоборот. Дверь обыкновенно была заперта на замок. Но сегодня эта дверь весь вечер оставалась отпертой, так как с женской половины к боярину захаживали то-и-дело и боярыня, и старуха мамка справиться, не нужно ли ему чего. Но боярин осведомлялся у мамки об одном: не привезли ли Молчанова. И все поглядывал на свою лампу - часы, горевшую тускло на табурете возле его кровати.
Когда мамка объявила ему, что Молчанов в доме, он оживился, заиграл скрещенными на груди пальцами и, не поднимаясь (он лежал навзничь), закивал головою.
- Веди его, - сказал он, глядя на мамку из-под полуопущенных век заискрившимися глазами.
Проведя Молчанова длинным, узким и совсем неосвещенным коридором из "дворянской" комнаты на площадку, откуда был ход наверх к боярину, мамка оставила Молчанова здесь, а сама побежала проворно, как сорока, хотя и была стара, по лестнице на женскую половину, спросить боярыню, может быть, та "похочет послушать"… Она уже надумала, как им обеим, ей и боярыни, "запасть" в комнатах у боярина после того, как Молчанов войдет к боярину.
Прислуживал боярину один старый приказный, в приказах давно уже не служивший и имевший приют боярина из милости. Этот приказный с красным прыщеватым носом и реденькой бородкой, всегда всклокоченной, хотя ее можно было расчесать и пальцами, обещал ей на случай, если боярыня "похочет", укрыть ее в комнате, смежной с комнатой боярина.
Пока мамка бегала наверх, Молчанов заглянул в дверь, в которую она убежала, и увидел там девушку, ту самую, что привели угощавшиеся в это время вином наверху две приживалки в лисьих шубах. Он недолго в нее всматривался, ступил шаг вперед, еще шаг, глядя на нее пристально из-под сдвинутых бровей, потом остановился, выпрямился и опустил левую руку на рукоять рапиры.
Она вдруг подняла-руки против лица, раздвинув пальцы и повернув кисти рук ладонями наружу.
- Не надо, не надо! - заговорила она, двигая руками от себя и вместе с тем загораживая ими лицо. - Я теперь уже совсем другая.
И, говоря так, она продолжала делать короткие движения руками вперед, будто отталкивала его от себя через воздух.
- Оставьте меня, пане.
- Вы давно в Москве? - спросил он. - Что вы тут делаете? А ваш отец?
- Отец, - ответила она, - работает масляные часы, а я гадаю… Но, ей-Богу же, пане, - добавила она поспешно, - я гадаю без всего этого… Ой, оставьте меня!
И она прижала руки к глазам, держа все так же вывернутыми наружу маленькия розовые ладони.
Глава VI.
- А… Приехал. Ну, здорово…
Боярин приподнялся на локте и оглянул комнату, повернув голову в ту и другую сторону.
- Ну, бери вон скамейку, - сказал он, указывая Молчанову на небольшую скамеечку с мягким сиденьем, стоявшую у двери. - Садись сюда.
И мотнул головою, указывая, чтобы Молчанов поставил скамейку у кровати на полу в ногах.
Молчанов принес скамейку на указанное место, поставил и сел.
Боярин опять лег навзничь, сложил на груди руки и полуприкрыл глаза.
Он быль худой и длинный, с впалой грудью и животом, представлявшимся, когда он лежал, вытянувшись, почти впадиной. Покрыт он был до пояса домашним бархатным кафтаном.
Рукава кафтана свешивались с кровати до полу. Из-под кафтана выставлялись сафьяновые, с острыми носами, вышитые шелком сапоги без каблуков.
- Чем нездоров? - спросил Молчанов, глядя на его ввалившиеся и потемневшие щеки.