Запалы припаяли. Я переоделся в матросскую робу и пошел на "Рион". Шел спокойно.
"Рион" собирался отваливать.
Я протопал по трапу мимо караульного офицера. Поставил адскую машину в рундук около кочегарки. Никто не заметил. Машина была заведена на четверть часа.
За четверть часа надо было выбраться с парохода. Я решил действовать осторожно, в крайнем случае остаться на "Рионе" и взорваться вместе с контрразведкой. У меня не было часов, и я все время про себя считал до девятисот. Адская машина должна была взорваться через девятьсот секунд. Этот счет очень помог мне. Я так им был занят, что почти не волновался.
На двести двадцатой секунде я подошел к трапу, на двести тридцатой офицер сказал мне: "Ты куда лезешь, сукин сын! Сейчас отвал". Я показал ему на какую-то женщину на пристани: "Вон маруха моя стоит, принесла папирос на дорогу. Разрешите сбегать на две минуты". Он говорит: "С такой и за минуту успеешь управиться. Вали!"
На двести сороковой секунде я был за пакгаузом, а на трехсотой - уже наверху, в Пушкинском сквере. Женщина эта, между прочим, оказалась известной в Севастополе сумасшедшей старухой. Ходила она накрашенная и говорила по-французски.
Просидел я на сквере остальные шестьсот секунд. Выкурил за это время десять папирос. "Рион" отвалил, но взрыва не было.
У меня похолодело под горлом, - неужели мы ошиблись с машиной? Начал вспоминать по порядку, как мы ее заряжали и ставили запалы, - и в это время ударил взрыв. В прибрежных домах вылетели стекла. "Рион", весь в пару, осел на левый борт и начал тонуть. Почти никто с него не спасся. Так я свел короткий счет с контрразведкой.
Красные продержались недолго. Снова пришли белые. Кое-кто знал, что я взорвал "Рион", и мне пришлось бежать от расстрела.
Я пешком пробирался в Ени-Кале. Думал, что там легче укрыться. Весь Крым был под белыми.
Шел я горами, по яйле. Идти было трудно, порою невыносимо. Известняк покрыт большими воронками и трещинами, и я сбил себе в кровь ноги. Изредка я замечал на вершинах татар-чабанов с отарами овец, но обходил их из-за собак. Горные овчарки разорвут в клочья.
Шел три дня, пока вышел к Коктебелю. Два дня я ничего не ел, раны на ногах горели, и я ругался от боли.
Пришел в Коктебель и понял, что дальше идти не могу. Зашел к болгарам-крестьянам. Хмурый народ. Женщины и даже девочки носят у них все черное, как траур. Молодой болгарин дал мне напиться солоноватой воды и сказал:
- Здесь не дело ни сидеть, ни ночевать. Увидят солдаты - всем будет каюк. Иди к Максу.
Я спросил, кто такой Макс. Болгарин ответил, что Макс - хороший человек. Только он один может меня спрятать в Коктебеле.
Так я попал в дом к поэту Максимилиану Волошину. Все его звали Максом.
Встретил меня низенький бородатый человек, посмотрел на мои ноги, ничего не спросил и сказал: "Иди скорее за мной". Отвел меня в укромную комнату, а сам ушел. Через несколько минут пришла женщина и перевязала мне ноги. Меня накормили. Я уснул и проспал около суток.
На следующий день Волошин опять пришел и сказал, чтобы я ничего не боялся: у него в доме белые не посмеют меня тронуть.
На десятый день я собрался идти дальше, в Феодосию. Ноги зажили, боль прошла. Волошин проводил меня до половины дороги. Он дал мне письмо в город к одному художнику с просьбой мне помочь. Я поблагодарил его. Мы расцеловались. Он долго стоял и смотрел мне вслед.
Больше я его не встречал. Только теперь, через пятнадцать лет, я пошел на его могилу в сухих горах и принес на нее с морского берега несколько гладких зеленых камней. Мне передавали, что Волошин просил его могилу засыпать морскими камнями.
В Феодосии я пробыл два дня у художника. Спал в его мастерской за неоконченными картинами, как за ширмами.
Художник - старый поляк, человек сухой и молчаливый, - меня почти не заметил. Только при первой встрече он проворчал:
- Мне совершенно все равно, кто вы и почему скрываетесь. Мне нет никакого дела до офицеров и большевиков. Все вы мешаете людям работать.
- Если я мешаю, то уйду, - ответил я и пошел к двери.
- Если вы выйдете раньше, чем я вам позволю, - сказал он, - то я сейчас же пойду в контрразведку и донесу на вас. Поняли?
Через три дня он так же на ходу, не отрываясь от работы, сказал мне:
- Теперь можете убираться.
Я ушел. Вскоре я узнал, что в городе рыскала по улицам отчаянная офицерская сотня и выйти было невозможно. В тот день, когда художник меня выгнал, сотня ушла в Симферополь.
Голодный, с избитыми ногами, добрался наконец до родного городка, до отцовского дома.
В каменоломнях под Керчью в то время, сидели, как звери в норе, два партизанских красных полка. Белые выкуривали их оттуда ядовитыми газами и замуровали входы в пещеры.
Время было опасное.
Дома меня встретила мать. Заплакала и села на лавку.
Я осмотрелся кругом, и тоска вошла в сердце, как болезнь, - пусто, голодно, тараканы шуршат под обоями, а за оконцем все те же хибарки с побитыми стеклами, ходят оборванные старики, и ветер несет и несет с севера белую пыль.
- Где папаша? - спрашиваю мать. - И дайте мне чего-нибудь поесть. Двое суток я иду голодный.
Она собрала мне поесть - соленую камсу с коркой хлеба. За едой я рассказал, что мне надо скрываться. Она дрожит и утирает платком глаза. Куриная слепота у нее была, должно быть, - глаза все время слезились.
В то время я пожалел, что вернулся домой. Но делать было нечего. Я остался дожидаться отца.
Отец пришел к вечеру - весь в глине, злой и усталый. Поздоровался, посмотрел на меня и молча сел на лавку. Мать принесла керосиновую коптилку, поставила на стол. Отец задул ее и все сидит, молчит в темноте. Потом сказал хрипло:
- Дура баба, как индюшка. Лампой может нас выдать. Тебя кто-нибудь видел?
- Не знаю.
- От белых у отца решил сховаться?
Я смотрел на него, и у меня все тяжелее становилось на сердце.
- Поживешь - узнаешь. Господа офицеры каждый день на работу гоняют. Маяк теперь не горит.
- Окопы роете?
Отец молчит. Мать меня толкает в спину, - отцу в темноте не видно. Тут я догадался, что отец ходил замуровывать ходы в каменоломни. Я ничего не сказал, но решил утром уйти из дому. Голова болела от обиды за людей.
- Пулеметы на нас наведены, - сказал отец. - Под пулеметами работаем. Ты бы ложился спать, Андрюша.
Сказал он это ласково, и я чуть тогда не заплакал. Должно быть, перетерпел много и не ожидал от отца такой сердечности.
Разделся, лег и уснул. Сколько проспал - не помню. Ночью кто-то меня дергает за плечо, плачет надо мной, просит проснуться. С трудом открыл глаза. Тьма, ничего не видно. Слышу - мать шепчет:
- Андрюша, вставай. Вставай, Андрюша, смерть за тобой идет.
- Что такое?
Мать не может говорить, дыхание у нее спирает.
- Старик, - говорит, - куда-то пошел ночью. Как бы не было беды, Андрюша. Одевайся. Я проведу тебя до Анастаса. Он верный человек. Он - друг, не обманет.
- Куда пошел папаша? - спрашиваю ее.
Она трясется, молчит.
Я быстро оделся. Мать накинула дырявый платок, и мы пошли из дому. В жизни не видел я такой ночи. Ветер бьет злым снегом и галькой в лицо. Тихо в городке - все собаки подохли от голода. Темно - не видно своей руки.
Потом слышим - идут! Я втащил мать за рукав в какой-то двор, за ворота. Прошли.
- Это они, - говорит мать. - Винтовками брякают. И старик с ними. Я его шаг хорошо знаю.
Анастаса я помнил еще с детства. Был он грек из города Воло. Человек отважный и верный, старый контрабандист.
Я ему сказал:
- Надо бежать на тот берег пролива, в Тамань. Перевези, будь другом.
- Скольких?
- Вот нас двоих - меня и мать.
- А старуху зачем?
- Надо.
- Едем, - говорит Анастас. - Минут пять назад "они" тут прошли. Время горит. Айда на берег! Денег твоих мне не надо.
Мать стоит в стороне и плачет. Я хотел ее успокоить, говорю:
- Не плачь, мамуся. Все, даст бог, обойдется.
Ради нее я бога помянул. А она мне отвечает:
- Не сердись на меня, Андрюша. Один ты у меня на свете, и ради того я с тобой не поеду.
Я ее, признаться, не понял. Анастас меня торопил. Ждать было нельзя. Мы кинулись на берег, к дощатой пристани. Я обнял мать и соскочил в шлюпку. Отчалили.
Ветер. Человеческого голоса не слышно. Но все же мне почудилось, что на берегу кто-то не то стонет, не то плачет. Догадался, что это мать, но не до того было - пришлось грести что есть силы.
Я гребу, а Анастас сидит на руле. Отчаянный был моряк. Ночью нюхом все знал. Одного только боялся - чтобы не попасть под "фонарь", - так рыбаки называли прожектор с белого миноносца, сторожившего пролив.
Но "фонаря" не было видно. Белые были уверены, что в такую ночь никто не решится удирать на тот берег.
Минут через десять с нашего берега ударило несколько выстрелов. Тотчас же лег на воду огонь прожектора с миноносца. Он медленно полз по горизонту, и тут я увидел, в какую штормовую ночь мы вышли, - пролив был седой от бурунов.
- Ложись! - крикнул мне Анастас. - Ложись, зараза! Пропадешь из-за своей головы!
Мы легли на дно лодки. Дымящийся свет осторожно подходил к нам, и Анастас шепнул мне:
- А ну, как буруном нас на счастье закроет? Шлюпка моя белая, пена белая, - может, беляки не увидят.
Но в ту же минуту уключина вспыхнула и засверкала. Свет остановился на шлюпке. Он дымился и качался вместе с волнами.
- Труба! - крикнул Анастас и вскочил. - Нащупали! Сидай на весла, Андрюха, и греби, пока душа в тебе держится.