Теперь я думаю, что тогда он не сумел сделать дело до конца. Тогда никто не делал ничего до конца, потому что мало было большевиков. Большевик - тот всегда поставит точку, и такую жирную, что ее ничем не сотрешь.

С кладбища он мог повести весь Севастополь за собой, захватить город, казармы и флот. Верьте мне, потому что я видел людей после его речи. Они готовы были зубами ломать тюремные решетки.
А вместо этого вечером его обманом заманили в Морской штаб, арестовали и посадили на броненосец "Три святителя".
Он просидел две недели. Все эти две недели город кипел, как котел. Матросы и солдаты, и все мы, простые жители, требовали его освобождения.
Чухнин испугался. Штыки штыками и офицеры офицерами, а у каждого на душе есть страх, как грязь на дне стакана. Чухнин его выпустил.
После этого каждый день проходил, как будто он мне снился. Я должен подумать, чтобы вспомнить, как все было.
Я боюсь спутать. Мне семьдесят пять лет, - вы не шутите! Но, между прочим, скажу вам, я не очень хочу умирать, потому что сейчас я получил в первый раз в жизни законный отдых.
Мне хочется греться на солнце, читать газеты, слушать концерты, съездить в Москву, посмотреть на Кремль, и многое еще мне хочется.
Я так думаю, что мы с вами немного рано родились. Через пять-десять лет какой-нибудь мальчишка-ученый, даю вам честное слово, придумает средство, чтобы люди жили еще на пятьдесят - семьдесят лет дольше. Вайнштейну будет невесело умирать и прочесть на смертном ложе такую заметку в "Известиях": "Дай вам бог - не бог, а жизнь - здоровья, а главное - работайте, молодой человек, и у вас всегда будет молодая кровь"."
Второй отрывок из рукописи Гарта назывался "Восстание".
"Вы меня пытаете прямо как прокурор. Ну, ладно, - рассказывать, так все по порядку.
Зовут меня Дымченко Кузьма Петрович. Сам я родом с-под Каховки на Днепре. С баталером Частником, погибшим со Шмидтом, мы земляки, с одного села.
Батька мой был неб о га, бедняк. Мать померла, когда - и не помню: я был совсем малый. Как подрос, забрали меня в Черноморский флот. Муштровали, старались сделать с меня справного царского матроса, да оно, как видно, не получилось.
Но, не глядя на то, остался я во флоте на сверхсрочную службу. В деревне мне не было дела - ни земли, ни травы, ни братьев, ни сестер, а старик к тому времени помер. Так и добедовал я во флоте до пятого года.
Матрос я был толковый. Сила во мне была большая и обида на офицеров. Били меня многое число раз. Называлось тогда это дело флотской воинской дисциплиной.
В девятьсот пятом году Частник - звали его Серега - приобщил меня до революционного понятия. Шмидта после речи на кладбище все знали, даже самая матросская серость - гальюнщики. Звали мы его "брат командир", любили крепко и верили, как никому на свете.
Однако я Шмидта еще не встречал. Увидел я его первый раз в казармах флотского экипажа, должно, за день до очаковского дела.
Бушевала тогда вся Корабельная сторона. Винтовки сами стреляли. Шло к тому, что пора подыматься всем флотом и доходить до настоящей человеческой доли. Решили мы вызвать к себе Шмидта. Послали до него людей. Он ответил: "Буду обязательно завтра".
Узнали об этом матросы - и как занялось "ура" по всем казармам, по всей Корабельной стороне, все одно как пожар. Гремело целый час. Промеж офицеров сделалась паника - так здорово кричали матросы.
И верно, на следующим день Шмидт приехал. Мы его в казармы внесли на руках, и он согласился принять командование над нашим матросским флотом.
Был у меня в то время приятель, матрос Сиротенко, тоже наш, с Украины. Служил на броненосце "Пантелеймон", бывшем "Потемкине".
Чухнин, гладкая лиса, боялся "Пантелеймона". Корабль был такой, что одним залпом сделал бы из города чистую пыль.
Чухнин приехал на тот корабль и звал матросов стоять за царя. Сиротенко бесстрашно вышел адмиралу навстречу и говорил о каторжной матросской доле и дорогой свободе.
Чухнин дал приказ арестовать его, но матросы стали стеной и крикнули: "Не дадим трогать Сиротенко! К чертовой матери драконов!" Чухнин уехал, но напоследок приказал снять со всех орудий на "Пантелеймоне" ударники. Вот и глядите, какие тогда были матросы, - ровно дети. Отдали ударники, броненосец не мог стрелять - и через то погиб "Очаков".
А Сиротенко, вечный ему покой, убили на "Очакове". Тело его матросы подобрали на третий день в бухте и похоронили тайно за Братским кладбищем. Теперь я могилу не найду. Старый стал. У меня в глазах темная вода.
Ноябрь был в тот год тихий и теплый. Туманы да солнце, вот совсем как сейчас.
Четырнадцатого ноября я перешел на "Очаков". Ночью, по приказанию Шмидта, мы захватили миноносцы "Свирепый", "Гридень" и еще три номерных миноноски.
Прошел слух, что Чухнин собрался бежать в Одессу на своей яхте "Эреклик". Шмидт послал нас на "Свирепом" в море сторожить "Эреклик", а в случае, если заметим, потопить его миной. Однако Чухнин не удрал.
На другой день утром на "Очакове" подняли красный флаг и сигнал: "Командую флотом. Шмидт".
Все пять миноносцев ответили сигналом: "Ясно вижу" - и от себя подняли красные флаги.
Человек я не больно грамотный, и нету у меня ума рассказывать вам, до чего радовались матросы.
Играла музыка. Команды выстроились на шканцах. Мы открыто стояли перед всем флотом, кидали в воздух бескозырки и кричали "ура".
Шмидт спустился на "Свирепый" и пошел малым ходом до царской эскадры.
Бесстрашный был человек. Каждый офицер мог его убить в упор из нагана.
"Свирепый" подходил борт к борту броненосцев, и Шмидт кричал матросам: "Товарищи, мы поднялись за правое дело! Присоединяйтесь к нам!"
Матросы кричали "ура" и плакали. Да от того крика не было нам никакой поддержки, потому на всех кораблях матросов загнали в трюмы и они кричали не на палубах, а за стальными бортами. На палубах остались одни офицеры.
Берега бухты были черные от народа, - страшно было смотреть. С берегов весь город кричал нам "ура".
Так Шмидт обошел эскадру, и ни один корабль, не считая "Пантелеймона", не осмелел, чтобы восстать. А от "Пантелеймона" - я уже вам раз сказал - не было толку. Орудия у него не работали. Тогда Шмидт пошел на миноносце к тому чертову "Пруту", плавучей тюрьме. Там сидели потемкинцы. Шмидт сбил замки с камер и освободил всех.
Шмидт поворотился на "Очаков", созвал команду и поднялся на мостик. Я стоял рядом и крепко за него опасался, - человек весь дрожал. Гнев на эскадру был в нем такой, что он долго не мог говорить.
Потом наконец заговорил. Частник мигнул мне, чтобы я, значит, поглядывал за ним и в случае чего поддержал.
Что он говорил, я в точности не помню. "Хотя мы остались совершенно одни, все равно будем биться до самой смерти. Не думал я, что кругом нас столько темного и жалкого люда. Будь он навеки проклят, рабский город!"
Тут он показал рукой на Севастополь, и с ним приключился припадок. Он бился, как малый ребенок. Я крепко держал его, чтобы он не упал на палубу и себя не покалечил.
Мы снесли его в каюту. Я находился при нем, пока все не прошло. И такая взяла меня злоба на людей: что сделали с человеком, и каким человеком! Я готов был своими руками поубивать арестованных офицеров, что сидели у нас на "Очакове".
Бароны все были и графы. Голубая кровь, духами пахли, а бить людей не стеснялись. Одно только и знали - гаркать, как заведенные: "государь император, присяга, вера, грязное мужичье", а того в толк не брали, что государь император сам был с придурью.
Как сейчас подумаю, так кровь стынет в жилах. Отдали Шмидта за пятак! Каждый назад поглядывал, есть ли куда удрать. Одни очаковцы и Шмидт шли честно, прямой дорожкой, и привела она их до сырой могилы.
Эх, дожить бы им до нашего веку! Иной раз проснусь ночью и думаю, - ночью нам, старым, всегда не спится. Вот, думаю, каторгу я отсидел, вернулся к себе на Северную. Завтра утречком соберу свои бамбуковые пруты и подамся до бухты ловить скумбрию и чируса. Воздух легкий, чистый. Иду через степь и вижу, - что такое?! - идет навстречу Шмидт. Живой, веселый, смеется мне. Зубы у него были белые и голос сильный. Добрый голос был у человека. Целует меня крепко и говорит: "Вот и свиделись мы с тобой, Дымченко. Недаром мы, значит, шли на смерть, недаром приняли страдание".
Пятый раз так его вижу, и сердце у меня падает, - должно, болезнь какая со мной приключилась.
А я ему отвечаю: "Где ж это вы, Петр Петрович, друг дорогой, так долго пропадали? Ну, теперь же и праздник будет у нас - на все Черное море!"
Должно, у меня болезнь какая. Все его вижу и вижу, и сердце сильно болит, как перед смертью".
""Когда я вступил на палубу "Очакова", - сказал Шмидт на суде, - то, конечно, с полной ясностью понимал всю беспомощность этого крейсера - без брони, с машиной, которая могла дать всего восемь узлов хода, и без артиллерии. Там было всего два орудия. Остальные действовать не могли.
Я понимал всю беспомощность крейсера, не способного даже к самообороне, а не только к наступательным действиям, не способного даже уйти от опасности. Эскадра же, большинством своих матросов сочувствовавшая "Очакову", была разоружена до моего приезда на "Очаков". Стало быть, и тут нельзя было ждать никакой боевой силы, нужной для вооруженного сопротивления".
Так говорил Шмидт.
Надо было не дать погибнуть "Очакову" - ядру восстания во флоте.