Выпитое разморило Улафа, он забылся тяжелым сном. А очнулся от крика возле окна каюты.
- Ты что же, немец, тучу клопов на своей посудине развел?! Они с меня за ночь всю кровь повыпили, я уж ее вином разбавляю, разбавляю, а они все пьют да пьют! Я жаловаться стану! - кричал на весь пароход Илья Иванович.
- Что делать, ваш степенств? В каютах мы машем щелочка керосином и сыплем персидский порошок. Но весь пароход не замашешь и не засыплешь. Народ ехать тут всякий. Каторшников заставляль прать до Томска. - Оправдывался капитан, - то вынимая изо рта трубку, то снова беря ее в зубы.
- Ваш степенств, слышаль, что было с капитаном парохода "Гордый", Альфредом Краузе? О! Этот Альфред был отшень вспыльчив тшеловек! Он порол матросов, чтопы делать чисто-чисто! Все было чисто, а клопы не умираль!
И тогда он заливаль всю каюта керосином, а клопы его все кусаль. Он тогда сказал давать факел, бросал в каюту, запирал ее на ключ и так говорил для маленьки клопик: "Теперь все будете гореть, думкопф , сволотш!"
И што делал?! Весь каюта сгорал, вся пароход сгорал, вся команда прыгаль в Обь, сам Альфред Краузе тоже прыгаль. А теперь капитан Краузе кормит отщень много маленьки клопик на тюрьме.
Так что лучше будем потерпеть. Клопик пьет нашу крофь, знатшит, он есть наш крофный родня! Ах-ха-ха! - развеселился капитан.
Смирился с клопами и Улаф. Он старался больше времени проводить на палубе. Он уже познакомился с двумя россиянами, плывшими в Томск. Один из них был художник Франц Литке, получивший пенсион от Академии художеств, он был избран для этой поездки в дальний Томск из многих других молодых художников, ибо ему удавались и пейзажи, и портреты, надо же было кому-то запечатлеть быт сибиряков.
Пароход вилял по реке Иртыш, эта река закручивала такие петли, что пароход иногда плыл в обратном направлении, чтобы повернуть в конце петли.
Высоченная труба выбрасывала черные клубы дыма, Торчала вровень с трубой парусная мачта, на конце которой развевался трехцветный флаг. Парус ставили в особых случаях, если кончались дрова, либо мощи машины не хватало.
Люди в долбленых лодчонках, ловко направляли челны свои к пароходу и что-то кричали вслед. Улаф до сих пор изучал лишь древние языки, а из современных хорошо знал только европейские, но он вдруг понял несколько остяцких слов.
И когда случилось пароходу пристать к берегу, Улаф стал разговаривать с аборигенами. И они говорили, что это торум-маа, и он понял, что это земля священная. И один держал в руках корень, оструганный в виде журавля, с натянутыми струнами, и играл мелодии, и пел слова, и это было похоже на скандинавские саги.
Франц Литке, примостившись на связке канатов, установил подрамник с холстом, и на нем как бы проявлялись здешние берега, люди, несущие к кораблю огромных копченых осетров, и люди, таскающие в кожаных мешках колотые дрова из прибрежных сараев. Они складывали дрова на палубе парохода, и матросы давали им по чарке. И чудесный музыкальный инструмент звенел, и ему подпевали обские волны.
Пароход зазвонил в колокол, затарахтел, забухал плицами по воде и черные клубы дыма вырвались из трубы.
- Шайтан! Шайтан! - кричали на берегу и махали руками и связками прошлогодних белок:
- Шайтан! Меняй! Пить давай! Куда, куда?!
Илья Иванович сказал, что сюда надо приплыть потом за рыбой и мехами.
- Да! - сказал Улаф, - рыба тут удивительная, крупнее морской.
- Это что! - воскликнул Илья Иванович. - Милай! У меня случай был. Рыбалил я. В лодке по Оби со своей охотничьей собачонкой плыл. Собачонка Кутька возьми да свались в воду. И тут же щука вынырнула, почти как моя лодка, пасть раззявила, хвать мою собачонку и была такова. Ладно. Причаливаю к берегу, бедою убитый. А тут рыбаки невод тянут. Гляжу, агромадная щука в том неводе бьется. И слышу, глухо, как из-под подушки, Кутька скулит. Братцы! - говорю, - вспорите гадине брюхо, собачка моя там. - Один рыбак взял тесак да по брюху зверине полоснул. И выскочил оттуда Кутька и давай щуку кусать…
Улаф не знал, что и думать, верить ли столь странному рассказу? Но Илья Иванович - человек солидный, врать не должен.
От нечего делать они решили хорошенько ознакомиться с судном. Спустились в трюм. Он был перегорожен железными прутьями, за этой изгородью лежали и сидели на соломе кандальники в полосатых одеждах. Улафу это напомнило Стокгольмский зоопарк, только здесь за решетками сидели не люди, а звери и там не было часового с ружьем, а здесь он был и внимательно наблюдал за узниками.
Илья Иванович подошел к решетке и, просунув руку, бросил кандальникам кисет. Один из арестантов кинулся к решетке и что-то сунул купцу в руку.
Тотчас же часовой закричал:
- Ваше степенство! Чего это вы себе позволяете! Отойдите от решеток сейчас же! Чего они вам передали?
- Ничего, милый! - отвечал Лошкарев, - табачку я им дал, а они мне - денежку. Вот тебе на водку… - и сунул рубль часовому в карман камзола.
- Что сделали эти люди? Зачем их так много? - спросил Улаф.
- Эка, много! - отвечал снисходительно Лошкарев, - у нас, почитай, вся Сибирь - сплошные мазурики. Такая, брат, страна, да ты привыкай помаленьку, шведец, у нас тебя быстро русским сделают…
Обедали они в буфете. Там было несколько очень важных господ. Один даже был во фраке, с золотыми запонками. Он сетовал на то, что в буфете нет ни устриц, ни омаров.
- Зато осетрина первосортная, ваше превосходительство! - кланялся ему буфетчик.
Вдруг в буфет вошли еще двое, один - в штатском, крепыш, похожий на борца, другой - полицейский.
- Ах. Вот ты где, Малевич! А мы тебя обыскались!
Фрачный франт погрозил пальцем, на котором сверкал перстень с бриллиантами:
- Обознались, очевидно…
Он взял бутылку шампанского, словно хотел налить вина. И вдруг, выбив стекло, скакнул в окошко.
- Держи! - раздался истошный крик.
Франт, как был, во фраке и лакированных ботинках, спрыгнул с борта в волны Оби.
- Глуши машину! Спускай на воду лодку! - кричали штатский и полицейский.
- Пароход - не телег, сразу не тормозиль! - сердился капитан.
А пловец был уже далеко, и видно было, что скоро доберется до спасительного берега, где шумел сосновый лес… Пассажиры сгрудились у одного борта, азартно наблюдая за беглецом.
- Вы мне топиль пароход! - кричал разгневанный капитан. - Отходить от борта! Матрос! Гнать всех к матерям чертьячьим!
Беглец вылез на берег и исчез. Пароход причалил к берегу и ссадил полицейского и штатского крепыша. Поплыли дальше.
- Кто это был? - допытывался Улаф. Ему отвечали неохотно, сквозь зубы:
- Как знать? Кто? Полячишко. Ты же знаешь, что полячишки монарха нашего извести хотят, грамотный, должно быть, господин, поди, в Париже бывал?.
А на верхней палубе Улаф Страленберг услышал разговор двух господ:
- Малевич? О! Штучка! Был студентом Венского университета. Набожный был католик. Добился аудиенции у самого папы.
Вот благоговейно приблизился, а папа ему из-под сутаны свою туфлю для целования выставил. Понимаешь? Папа на троне со скрещенными ключами от рая, туфля вся в драгоценных камнях.
И тут Малевич махонького паучка на кончике туфли увидел. Вроде приложился к туфле, а святости не ощутил. И затосковал.
Вернулся в Томск и в православные записался. И стал на пароходах в карты играть. Вид благородный, едет первым обычно классом. А уж какой купец или чиновник сядет с ним в карты играть, на пристани сойдет нищим совсем. Малевич-то заранее покупает сотни колод, на торце карты чуть метит бритвой. Потом колоды эти в пристанские магазины и в пароходные буфеты продает. Ну, у него на пальцах кожа для чувствительности срезана. Вскрывают новую колоду, купленную в буфете, а Малевич-то уже наощупь может узнать каждую карту, вот как! И полиция его поймать никак не может. Вот и теперь сбежал. Да уж то хорошо, что православным стал, на церковь хорошо дает.
Улаф ушел в каюту, а голове звучало: Торум-маа!. Музыка. Тусклое солнце, бесконечно меняющиеся пейзажи.
Пароход бухал плицами, баюкал. Клопы кусались. И все же Улаф приучился не обращать на клопов внимания и спать под мерный шум воды.
Где Макар телят не пас
Прииск был скушен. Кучи развороченной земли, срубы, перегородившие малую таежную речушку. В окошки можно было видеть лишь мужиков, не снимавших овчинных шапок и с наступлением лета.
Здешний дом Оленевых был просто избой, где размеренно и, как бы немножко сердито, били старинные немецкие часы, привезенные из Петербурга.
Дом оживлялся, когда мадам Ронне учила пению Веру. Все пассажи уже давно были выучены, но мадам доставляло удовольствие слушать как бы чуть раздвоенный голосок хозяйской дочери. Это пение было мечтой о будущей жизни, о невероятных и удивительных приключениях и удовольствиях, которых Вера была начисто лишена в тайге. Рояля на прииске ни у кого не было, пели под гитару.
И голосок девочки выражал такую тоску, страсть и муку, что мадам Ронне подумала: "Откуда, что берется? Девчонка - совершенная наивность, она, поди, думает, что детей находят в капусте. Она, в сущности, дитя еще. И такая страсть в пении!"
Мадам вздохнула. Ее молодость прошла в варварской стране. Здесь она не могла составить свое счастье. И молодела душой около этой наивной очаровашки.
Вошел Николай Николаевич, отец Верочки, послушал молча, вышел. Мадам вздохнула. С портрета на стене Николай Николаевич глядел совсем мальчиком, жена его, покойная Иродиада Игнатьевна, смотрелась даже старше, хотя на самом деле была моложе.