- Мы одни, Фариза, одни во всем свете. Мне дороже твою привязанность увидеть, чем горский этикет. Все это фарисейство с опусканием глаз побереги для старцев. А со мною будь сестрой. Я разрешаю.
- Я постараюсь, Осман.
- Ты плохо сказала: стараться быть сестрой - это дурно звучит. Старайся делать то, что велит естество. Ну-с, а что оно велит? - Приподнял голову сестры за подбородок, вгляделся. - Хочешь замуж?
Фариза отчаянно замотала головой:
- Не-ет!
- Хочешь, сестрица, - как тут не хотеть в домашнем лабиринте: кухня - кунацкая - скотный двор. И ни шагу в сторону - там капканы чужих глаз. Сестре шейха не пристало вылезать за пределы лабиринта до самой свадьбы. Вчера заметил: Ахмедхан в твою сторону косится, ноздри раздувает. Люб или нет? Говори смелее, нас никто не слышит.
Фариза смотрела на брата. На дне глаз таился ужас.
- Я здесь... с тобой хочу, Осман! - слезами полнились глаза.
Митцинский пожалел:
- Ну-ну... Значит, не люб. Спешить не будем. - Погладил по щеке, с ревнивой гордостью оглядел точеную фигурку. Щемяще всплыло в памяти: вот так напротив стоит Рутова, зрачки расширены, черны от гнева, тугим лоснящимся трико облито тело, парчовая накидка на груди... надломилась в поясе после удара, осела на пол. Полоснуло по сердцу жалостью, незаживающей тоской... Всплыло лицо Ахмедхана - тупое, коровье, любопытство тлеет под чугунными веками: надежно ли оглушил, не поднимет ли тяжелый цирковой нож?..
Дернул щекой, еще раз повторил придушенно:
- Спешить не будем. Пусть наш орангутанг поищет себе подобную. Неси еду сюда. Подавать буду сам.
Он отнес в кунацкую парную баранину на деревянном резном блюде, за нею - чесночный соус и галушки в пиалах. Раскладывал все на низком столике перед старцами. После баранины принес целиком зажаренного индюка, разбухшего, в золотисто-коричневой корке, на которой лопались пузырьки масла. Вокруг тушки - желтоватая горка кукурузной мамалыги, политой гранатным соусом.
Когда пришла очередь фруктов и калмыцкого чая, Осман услышал: разгорается во дворе невнятный шум. Вышла в прихожую Фариза, гибкая, в зеленом шелковом платье. Митцинский встал рядом. Над двором висели бархатные синие сумерки. Освещенный сполохами костра, Ахмедхан теснил со двора каких-то людей. Те плотно сгрудились у калитки. Ахмедхан высился над ними: обросшие шерстью руки - за спиной, ноги расставлены. Когда поворачивал голову, размеренно, медленно ворочались челюсти, как у жующего вола, - что-то говорил. Желтые блики костра метались по лицам, высвечивали горящие глаза.
В воздухе пахло кровью.
"Только этого не хватало!" Митцинский вышел на крыльцо. Крикнул:
- Ахмедхан!
Тот обернулся:
- Я говорю им...
- Невежеству нет оправдания, - размеренно врезался в слова слуги Митцинский. - Встать на пути у гостя может только невежда.
- Ты же сказал, что занят... - Слугу корежило от унижения.
- Занят для бездельника. Пора научиться различать! Прочь с дороги!
Гости шли к крыльцу гурьбой, лишь на полшага впереди - юнец: кинжал, папаха, серая черкеска. Приблизились, остановились.
- Прости за шум, - сказал юнец.
Митцинский вгляделся, ахнул про себя: чертовка! Опомнился - насупился, тая ухмылку: вдрызг разбиты бабой все устои гор - в папахе женщина, в черкеске, при кинжале. И первая открыла рот при мужчине, шейхе. Увы, теперь как шейх и как мужчина обязан он...
- Чем ты намерена нас еще поразить? Бесстыдством поразила, нахальством - тоже. Чем еще?
- Напрасно сердишься. Я на Коране отреклась от пола, дала обет, что меня не коснется мужчина. Я посвящена аллаху. Мюриды подтвердят.
Смотрела дерзко, не опуская глаз. Загомонили горцы - нестройно, глухо: подтверждали.
- Ах вот оно что! Какая прелесть! Ну а я при чем?
Митцинский щурился в улыбке, разглядывал в упор.
- Ты сын шейха, шейх. Разреши держать холбат на посвящение в шейхи.
- Кому из них?
- Мне! - как вызов бросила ему в лицо. - Мне подвластно ясновидение, когда дух на время покидает тело. Пусть эти подтвердят!
Опять загудели мюриды. Пересказали: бывает с ней такое, бьется в корчах, не удержать, а после того, когда пробьется дух ее бунтарский сквозь толщу житейских забот и грехов к небу, вдруг успокоится и начинает говорить с Самим.
"Падучая", - определил Митцинский, эпилепсия. Жаль, на диво хороша, язык не повернется отказать... а впрочем, стоит ли искать причины, проще согласиться... И не такая глупость оглушала разум там, на равнине, среди русских, так почему бы не посодействовать подобной прихоти больной девчонки из своих людей... Одержимая... Стремиться в сырую и немую полутьму на долгие недели вот эдакому роскошному, подвижному зверьку?.. Всё от неведения и гордыни воспаленной. Ну что ж... глядишь - и на пользу пойдет: поуспокоится, намается в безмолвии, а там и наверх запросится, на диво присмиревшая и оценившая вполне простые радости земли и бытия среди людей. Итак...
- Отойдите все.
Митцинский шагнул с крыльца, приблизился вплотную к женщине, почти коснулся грудью - и поразился: та не двинулась с места. Спросил вполголоса, всматриваясь в тревожное близкое мерцание глаз:
- Как звать?
- Ташу Алиева.
- Кто отец?
- Убили кровники.
- Мать, братья?
- Брат скрывается от мести. Мать с ним.
- Девочка, я понимаю, что заставило тебя отречься от жизни. Но женщина-шейх - это тяжкое испытание для всех: для старейших нации, для твоих мужчин-мюридов и для тебя самой - каждую минуту плоть твоя станет обжигать глаза мужчин.
- Мои мюриды умеют держать себя в руках. Они доказали это.
- Сейчас тревожное время. Кто знает, не придется ли опять брать в руки оружие. Служитель аллаха должен уметь делать это наравне с воинами. Готова ли ты к такому делу? Готова ли растоптать в себе предназначение женщины - продолжить род?
- Испытай. Я езжу верхом и стреляю не хуже мужчин.
И опять пронизало его воспоминание - уж если женщина берется за оружие, как Рутова, она достичь способна в этой нелегкой забаве многого.
"Я испытаю тебя со временем. Я обязательно испытаю тебя", - подумал он.
- Ты меня убедила. Готова ли ты сегодня, сейчас начать холбат? - спросил он, всматриваясь. Но не уловил в глазах ее ни паники, ни тени сомнения.
- Готова.
- Все необходимое для этого есть в моем доме.
- Я знаю. Скажи все это им.
Митцинский повернулся к калитке, позвал:
- Подойдите. - Мюриды подошли. - Я разрешил ей держать холбат. Она начнет сейчас. Если выдержит испытание - станет моим мюридом. Вы тоже станете моими. Вам это известно?
Мюриды знали. Склонили головы и разошлись.
Ташу отвела в ванную Фариза. Осман пошел в сарай и взял там веревку. Затем вернулся во двор и приподнял с натугой тяжелую решетку над ямой, приставил ее к забору. Наклонился, вгляделся в душную, густую черноту провала, зябко передернул плечами: однако... Стал ждать.
Фариза вывела из ванной Ташу - в длинной белой рубахе сурового холста, надетой на голое тело. Сама держалась сбоку, таращила восторженно глаза, страшилась и слегка завидовала: коль эта выдержит все, ей предназначавшееся, то после выпорхнет, как бабочка из кокона, в иную, недоступную ей, Фаризе, жизнь.
Митцинский отправил сестру в дом. Распустил кольца вожжей, подступил к Ташу. Матово, болезненно светилось в сумерках ее лицо. Сказала отрывисто, сквозь зубы:
- Скорее.
- Что с тобой? - спросил Митцинский, смутно чувствуя неладное.
- Скорей, сейчас начнется...
Торопясь, он пропустил рубчатую, жесткую веревку у нее под мышками, опоясал крест-накрест, стал завязывать узел. Под руками подрагивало, обжигало жаром сквозь холст нагое тело.
Ташу едва слышно простонала:
- Ради аллаха, быстрее!
Митцинский подвел ее к краю ямы. Уже подергивалась, запрокидывалась у девчонки голова, жемчужно светились оскаленные зубы. Он приподнял ее, каменно тяжелую, напряженную, и, перебирая руками веревку, стал спускать в яму. Веревка дернулась, ослабла; снизу, из темноты, донесся долгий стон. Он позвал, встав на колени:
- Ташу...
Тишина. Далеко внизу шуршала, осыпаясь со стен, земля, приглушенно билось в конвульсиях о стены женское тело. Митцинский закрыл яму решеткой, выпрямился. Горели натруженные ладони. Перед ним стояло запрокинутое лицо, блуждающие в предчувствии безумия глаза. Содрогнулся от жалости, прошептал, болезненно морщась:
- Дикость...
Безжалостное, мутное половодье древних обрядов... Там, в могильной, тесной глубине, билась в припадке на охапке соломы больная женщина, придавленная темным столбом ночи. Утром заползет в яму промозглый, липкий рассвет, и пробуждение окажется ничем не лучше кошмара ночи, ибо сознание безжалостно напомнит о предстоящих многодневных лишениях посреди тесноты земляных стен. Мозг, принуждаемый к размышлению о бренности земного, к общению с возвышенным, потусторонним, станет вновь и вновь возвращаться к видениям земным. И сам холбат (самоочищение) превратится в каждодневную пытку, ибо тело и мысли наши неотделимы от прародительницы Земли. А все потуги отмежеваться, отделить от нее естество свое есть дикость, порождение старческого, злобного ума, терзаемого немощной плотью и завистью ко всему молодому и здоровому.