Глава третья
Последнее десятилетие двадцатого века подводило свою зловещую черту под всей той ломкой и государства, и человека, какая прошлась по судьбам миллионов людей, по тысячам и тысячам городов и весей на обширной территории сначала старой России, затем слепленного на короткий срок Советского Союза и теперь - летящего в неведомое "тартарары", больного всеми болезнями, но все еще обитаемого пространства, обозначение которому не могли придумать ни стоящие наверху деятели верховной власти, никакие иные умы, причисленные к политике, социологии, истории, экономике и бог весть к чему еще. Вещающие с утра до вечера с экранов телевизоров, призывающие в никуда и сами не верящие ни во что, а по сути растерянные и жалкие, толковали они о некой национальной ИДЕЕ, долженствующей якобы объединить остатние силы унижаемой всеми, кому не лень, страны, не имеющей ни четких границ, ни экономической самостоятельности, ни сколько-нибудь определенной программы на ближайшую перспективу. Страны, где между небом и землей болтался уже не народ, а безликая масса народонаселения, еще в начале века отпавшая корнями от российских исконных почвенных основ, затем слабо приросшая к новым, советским, но к девяностым годам отвалившаяся и от оных.
Художник Николай Белов в первую половину девяностых годов мало оставался в своих тульских и московских пенатах, выезжая к отцу с матерью в Сибирь, а точнее - на Ануфриевские выселки, превратившиеся для него в большую мастерскую, где он работал много и плодотворно, и откуда путь его лежал в поселок, в ближние и не столь ближние к поселку поселения, в райцентр, в тайгу.
К тому времени постаревшего Гнедого свели на живодерню, вместо него уж года три как топтался в выселковском загоне сравнительно молодой мерин Туман - его-то и нагружал поутру потребным для своей художнической работы, усаживался сам в старенькое седло, неспешным шагом ехал по заранее продуманному маршруту.
Художника Николая Белова хорошо знало местное население, встречая не то чтобы радушно, однако и без неприязни, особо не стараясь понять, чем он занят, какие такие картины пишет и вообще к чему это его баловство - рисовать то, с чем они родились, среди чего выросли и чем живут, с чем уходить на прилепившиеся к притаежным поселениям погосты и что для них не имело сколько-нибудь большого значения.
За минувшие более десятка лет Николай сделал до сотни серьезных живописных работ, в которых во всей полноте и разнообразии представлен был Присаянский край и в нем сибирский старожил, добывающий себе на житие свойственными этому краю занятиями. Работы имели успех в Москве, некоторые из них нашли свою постоянную прописку в лучших художественных музеях и галереях страны, какая-то часть ушла за рубеж, осев в частных собраниях закордонных коллекционеров. Потому Николай никак не мог отнести себя к безвестным художникам, вполне оформившись как мастер, признанный коллегами живописец, отмеченный к тому же званием "заслуженный".
- Заслуженному теперь и жена не нужна, - говорила иной раз собравшимся в их доме друзьям супруга Николая Людмила. - Все в разъездах да в работе.
И нельзя было понять, то ли в шутку, то ли всерьез говорила, однако в их отношения вкралось нечто вроде тоскливой нотки, исходящей, скорей всего, со стороны Людмилы, занятой теперь детьми, - муж-то, что тот капитан дальнего плавания, постоянно бывал в походе.
Прежний уклад этой семьи в последние годы был напрочь сломан, и нельзя было противостоять тому, что коверкало и ломало устоявшийся быт и что никак не могло втиснуться в ту колею, по которой катилась телега их прежней личной жизни.
К своим пятидесяти Николай окончательно оформился фигурой, напоминая отца Данилу Афанасьевича и внешним видом, и медлительностью, и внутренней собранностью, и отзывчивостью на окружающий мир. Борода его удлинилась, волосы на голове пребывали, как он иногда шутил, "в творческом беспорядке", что нельзя было отнести на счет неряшливости их хозяина, и врожденная беловская чистоплотность в данном случае не страдала. Николай Данилович каждую субботу любовно, не торопясь, протапливал баню, со вкусом парился, мылся, облачался в чистые одежды, так же, как и его отец, садился за стол, выпивал свою меру спиртного. Банное действо это чаще всего свершал он со стариком Евсеевичем, иногда присоединялся к ним и Данила Афанасьевич, который любил лишний раз побывать рядом с сыном, полюбоваться и понаблюдать, как и чем тот живет, как работает, как общается с Евсеевичем, как запрягает лошадь, как ест-пьет, что читает и о чем толкует в обыденности.
Наезды его, как водится, начинались с Воробья, который подскакивал на месте, желая вступить в разговор со старшим Беловым и тем самым всячески старался обратить на себя его внимание.
- Вижу, не терпится тебе, старый, языком потрепать, - снисходительно говорил Данила. - Сказывай, что и как.
- Мы тута, Афанасьич, с Колей творим… От… и - до…
- Че эт вы тут еще за безобразия развели? - с напускной строгостью спрашивал Данила, отворачиваясь, чтобы спрятать улыбку.
- Сотворям, то исть, иськусство, кое вечно и неколебимо, - поднимал старик кверху желтый от папиросного дыма палец. - На иськусстве стоит вся земля и выселки - тож.
- Да что ты говоришь? - будто и впрямь удивлялся Данила.
- Именна так вот, - утвердительно ответствовал тот. - Аще мы с Колей ведем диськуссии…
- Что-что? - не понял хозяин выселок.
- Ведем, то исть, беседы об мирозданья…
- Я тебя, старый черт, счас пошлю куды на энное количество букв с твоим мирозданием - совсем голову задурил. И мою, и свою.
- Ты, сынок, в кого мне Евсеича превратил? - обращался уже к стоявшему тут же улыбающемуся Николаю. - Вот уж истинно: кому ученье на пользу, а кому - на дурь. Тока дури прибавлятся…
- Не бранись, Афанасьич, - вклинивался Евсеевич. - Энтим языком хлеб будешь ись.
- С тобой, старый, с ума сойдешь. Ишь ты, дись-кус-сии…
- Не скажи, отец, - возражал младший Белов. - Ивану Евсеевичу побольше бы грамотешки, так такой бы философ отменный получился - всех бы Гегелей и Фейербахов заткнул за пояс. Я так с удовольствием его слушаю.
- Я энтова Могеля полвека слушаю и все не могу надивиться его врожденной глупости. Хотя, может, ты и прав: всех нас в свое время приставить бы к ученью, так поменьше было бы в городах балбесов. Вон куды страну завели.
И уже Воробью:
- Ты бы, Фербах, чай поставил да об обеде подумал. Да расскажи, как там дела на участке: не наведывались ли шатуны из райцентра?
Старик начинал свой обычный отчет, по которому Данила со всей точностью мог судить о положении дел: Воробей не забывал ничего, что могло быть интересно Белову, строго выполняя наказы хозяина. Устраивались они где-нибудь в сторонке, дабы не мешать Николаю работать. Не вмешивался в дела отца и младший Белов.
Шатунами Данила называл браконьеров, которые стали досаждать все чаще и чаще. Въезжали на танкетке откуда-нибудь со стороны и не столько охотились, сколько просто безобразничали: где прокатятся по сплошному жимолостнику, где разворотят гусеницами брусничник, где порушат солонцы, где проедутся по молоди сосны, лиственницы, кедра. Самое же главное было в том, что наезжали в такое время, когда хозяин участка Данила Афанасьевич Белов находился в райцентре.
С этим надо было что-то делать. Наконец, после очередного учиненного на базе разбоя Данила сговорил со стариком о том, как заставить шатунов отказаться от своих наездов, тем более что маршрут браконьеров был известен до мелочей. Примерно знали и о том, когда ждать гостей.
Их план был прост: сжечь танкетку. Сжечь так, чтобы выглядело, как случайность.
Сговорились - принялись за дело.
Данила вернулся в райцентр, но "жигуленка" не стал загонять в гараж, а на целый день поставил около ворот - это и должно было, по его мнению, послужить сигналом для "шатунов" - можно ехать, хозяин, дескать, в райцентре.
На предполагаемом маршруте браконьеров поджидал Евсеевич. И точно: к вечеру, что называется, нарисовались. Ехали шумно, с песнями, криками, смехом. Добрались до зимовья базы, где и расположились, как душа того пожелала: жарили шашлыки, пили, жгли костер. К ночи угомонились. Тут-то Евсеевич, убедившись, что никого нет в танкетке, облил ее со всех сторон бензином и подпалил, отойдя на такое расстояние, чтобы видеть происходящее на базе.
Как бы не был пьян народ, трезвел быстро. Вот выскочил из зимовья один, вот другой - бегали в бестолковости, пытались на горящую машину лить воду - все напрасно. К утру, собравшись вокруг костерка, пеняли друг дружке на неосмотрительность, похмелялись, решали, что делать.
В сторону райцентра отправились пешим ходом тем же путем, что и заехали.
С полкилометра шел за ними Евсеевич, потом вернулся к зимовью: охал и ахал, обходя постройки базы, благо больше ничего не сгорело.
А еще через день на выселках появился Данила. С ним они сходили на базу, решали, что делать со сгоревшей танкеткой. В конце концов Белов нанял в поселке трактор, чтобы вытянуть почерневшую от дыма и копоти машину куда подальше.
К вечеру того же дня, вернувшись в райцентр, пришел к дому хозяина танкетки, которого искать не надо было, так как такая техника была только у всем известного браконьера Васьки Кривого. Вызвав на улицу, угрюмо и тяжело глянул прямо в глаза мужику, спросил:
- Ну че, поганцы, доигрались? Спалили мне базу?
- Данила Афанасьич, Данила Афанасьич, - залепетал тот. - База осталась нетронутой, тока танкетка сгорела…
- Танкетка, говоришь?.. А я вот только что с выселок: старик Евсеич сказывал - база также подпалена. И че мне с тобой теперь делать прикажешь?
- Восполним, восполним, Данила Афанасьич… - продолжал лепетать мужик.