Он чувствовал это генеральское прикосновение и тут открыл глаза - над ним действительно склонился генерал.
- Ну и здоров же ты спать, солдат, - говорил с улыбкой. - Но ничего, немудрено и устать после таких подвигов. Вставай, идем к самолету.
В Москву прилетели к вечеру и сразу в Кремль. Как в бреду воспринимал Белов все последующее: высокие узорчатые палаты, доброе улыбающееся лицо Михаила Ивановича Калинина и "Золотая Звезда" Героя, которую прикололи к груди Степана.
И еще был отпуск.
В командировочном удостоверении в категорической форме было указано - во всем способствовать его передвижению по железной и другим дорогам. Стояла внушительная печать и подпись высокого чина. Потому до райцентра добрался без всяких осложнений, а уж до деревни Корбой, как водится, пешим ходом. В Корбое, в стареньком домишке, проживала мать, Фекла Семеновна Белова, и это было для него самое дорогое место в мире.
Степан не торопился, наслаждаясь видом дремучих лесов, открывающихся взору саянских вершин. Дорога местами мало чем отличалась от таежных троп, которыми хаживал поначалу с отцом Афанасием Ануфриевичем, затем самостоятельно, - с утопающими в болотниках тележными колеями, с попадающимися по обочинам грибами, с топорщущимися кустиками голубики. И он останавливался, брал ягоду, вдыхал ее аромат, отправлял в рот. Ягода утоляла жажду, напоминая детство, родителей, довоенную жизнь и в Корбое, и в Ануфриевских выселках, где он перед войной поселился у брата Данилы.
Время на дворе было предосеннее, но деревья еще стояли в зеленой листве, и лишь с углублением в присаянские широты кое-где начинала проглядываться желтизна и тянуло прохладой.
К деревне подходил уже в сумерках, наслаждаясь доносящимися до слуха собачьим лаем, редким взмыкиванием коров, блеянием овец.
Степан вдруг поймал себя на мысли, что здесь ничто не напоминает войну и вроде как нет ее вовсе. У первых домов остановился, прислушался. Чуть поодаль заливисто наигрывала гармонь. "Вечерка", - мелькнула в голове сладкая мысль. И захотелось туда, где скучилась корбойская молодь. Сможет ли он когда-нибудь вернуться в такой же полумрак вечера, где соберутся его одногодки и девчата, чтобы разойтись парами по улицам и переулкам родной деревни? И тоска, неизъяснимая тоска будто в горсть собрала его сердце, и мысленно Степан перенесся туда, где и сейчас шла война, где гибли молодые ребята, чьи могилы разноголосыми кнопками той же гармони рассыпались по полям, лесам, по рекам и морям - всюду, где проходил и откуда не смог возвратиться русский солдат, чтобы, как и он, оказаться в двух шагах от родительского гнезда и не быть готовым даже к тому, чтобы не расплакаться и не закричать.
Степану действительно захотелось закричать - от всей полноты сердца, от пробегающих одна за другой тяжких дум, и он просто тихо заплакал, привалившись плечом к пряслам раскинувшегося на его пути огорода. Затем выпрямился, вздохнул полной грудью, и вдруг прямо в него, будто синичка в стеклину, ткнулась вылетевшая бог весть откуда дивчина. Ткнулась, только и успев выдохнуть: "Ой, люшеньки…" И задержалась, вглядываясь в лицо парня в военной форме.
Смотрел ей в лицо и он - жадно, призывно, глазами, полными печали, много видевшего в своей короткой жизни солдата.
И понял Степан, что встреча эта неспроста: девушка эта - его завтрашний день. С нею - его собственный угол в поселке Ануфриево. В ней - продолжение его фамилии. Что она давно его знает и ждет. И это к нему минуту назад летела навстречу.
Все мысли эти были в его глазах, и она без труда прочитала их. И согласилась с ними.
А назавтра девушка призналась, что она - Таня Малунова, ей шестнадцать годков и что он, Степан Белов, давно ей глянулся, да по младости ее не обращал на нее внимания, когда проживал в Корбое.
Сказала свое слово и мать:
- Дева ниче себе, работяща. Тока племя малуновское больно прижимистое.
- Може, и ниче, - рассудила спустя минуту. - Лишнюю копейку не уронит, а за вами, мужиками, глаз да глаз нужон. Вот и ладно будет.
В 1947-м посватался к Татьяне и был принят на правах зятя. К концу года съехали они в Ануфриево, поселившись пока на выселках.
Сразу же начал строиться. И не успел Степан приладить к дверному косяку только что срубленной избы крючок, как Татьяна принесла ему дочь Люсю, через год - сына Сашку. Еще через три года собрался топить только что срубленную баню, и в подвешенной к потолку зыбке закачалась дочка Любушка. Там и Вовка, Витька.
И возом хлыстов по ледяным дорогам лесосек покатились годы, куда уезжал с мужиками на целую неделю.
Еще зимой так-сяк, летом вовсе мало бывал в семье и не заметил, что детки его подросли, а Таня - уже не та Таня, которую в 47-м увез из Корбоя, а крикливая, почти что чужая ему женщина, которая вечно жалуется на нехватку денег и во всякое время чем-то недовольна. Свершись в ней такая перемена в один день - может быть, и заметил бы, что-то, может быть, и предпринял бы, а так - потихоньку да помаленьку и осталась та прежняя Таня в невозвратной памяти первых счастливых послевоенных лет. И жил бы, все как есть принимая, если бы однажды в погребе, в старой глиняной кринке, не обнаружил перевязанный пояском от платья объемистый сверток - от того самого платья, в котором была Таня в утро их окончательного знакомства, когда приезжал в Корбой в отпуск.
- Ой, люшеньки!.. - охнул где-то сверху будто и не Татьянин голос.
А руки уже развязали поясок, развернули пожелтевшую от времени газетную бумагу…
То были деньги. Много денег. Сколько и за год не заработать.
Не помнил, как швырнул их в неразличимые черты бабьего лица, что маячили в проеме крышки погреба. Как выскочил наружу. Как затопал ногами. Как закричал дурным голосом. Как погнался за бабой и как устыдился соседских глаз, будь они неладны… Как сел на завалинку, дрожащими руками свернул папиросу и как решил про себя, мол, все! Точка! Прощай его нормальная семейная жизнь.
С ним всегда так было: в горестных невеселых думах будто въяве вставал перед ним образ отца, Афанасия Ануфриевича, в его последний предсмертный час. И как то ли приказывал, то ли просил сыновей - Данилу и Степана - возвернуться в места, где он родился и где свершилось убийство.
- Могилки тяти и мамы, братиков и сестренок вопиют, - тяжело, с частыми передыхами выдавливал из себя еще не старый годами Афанасий. - Негоже их бросать. А я вот - бросил… Не было никакой мочи там быть. Сколь раз приходил, сколь раз клялся себе - остаться, но не мог… До самого последнего часа, знать, помнить… Ох-хо-хо-хо-хо-о… Не приведи осподи пережить…
- Ты бы, Афанасий, не тревожил ребят, - попросила бывшая тут же Фекла. - Че им - за всех отвечать? Жить им надобно, жить своей жизнью.
- Замолчи, жана, - твердо проговорил Афанасий. - То наказ тяти мово, Ануфрия, и ежели судьба, дак пускай будет то, чему быть должно.
- Как знашь, отец, - поджала губы Фекла. - Тока я своим бабьим умишком разумею - не нада бы тревожить…
- Расскажи, отец, ослобони душу, - просил, не обращая внимания на мать, старший, Данила. - Будем знать и, може, хоть отродье тех шатунов сыщем. Поквитамся…
- Искать никого не нада, - предостерегал старый Афоня. - Не христианско это дело… А вот все болит душа, и где найдешь отродье-то?.. По вещам разве… У тяти нож был приметный, буланай, с насечкой на рукояти из корня лиственничного… Вроде как птица в полете… У мамы сдернули колечко серебряное - тож приметное, старинное, с буковками. Помню, сказывал тятя, писано было: "Аз есмь…" Даже посуду унесли, варначье племя, ни дна им ни покрышки…
- А было ль золото? - допытывался Данила. - Была ль жила и где она?..
- Да угомонитесь вы! - беспокоилась Фекла, имея на уме свою мысль - отвести сыновей от нехорошего дела. - Было б золотишко, дак и мы по-иному жили б…
Умирающий Афанасий на этот раз только глазами повел в ее сторону. Поняв внутреннее состояние мужа, Фекла убралась в куть.
- Ой, не знаю, сынки, не зна-аю… Тятю вить не сразу убили, изгалялись над им. Я прополз к нему в анбар, где он был заперт. Мал был я, под полом прополз - тятя бы не смог, да и слабый был он, калеченный. Ногу они ему перебили - боялись, верно, чтоб не ушел…
- Как убивали-то? - сотрясаясь, как в лихорадке, пытал Данила.
- Ой, сынки, я-то не видел, в печи сидел, не помня себя. Бичиком убивали. Вроде плетки бичик-то, тока подлиннее, хитро сплетенный из сыромятных ремешков. На конце, сказывал тятя, вплетенная же свинчатка, вроде поболе раза в два, чем картечина. Один из их быдто на цыгана смахивал, он-то и стегал. Кость лопалась от удара. Он-то наперво маму и ухандохал, потом ребятню. Старшего, Гаврилу, осьмнадцати годков, убил, када Гавря попробовал за маму заступиться. Прямо в височную кость ударил - мастер был, видно, энтот цыганюга. Тятю оставили, чтоб видел, тайну открыл. Золотишко-то припрятанное он им отдал сразу - надеялся, видно, что отстанут, семью не тронут. Но тем нада было знать про жилу, и он им поведал, да обманул их: не то место указал. Об энтим он мне в анбаре сказывал. "Шишь им на постном масле, - сказывал. - Пускай теперя поищут…"
- Боле ниче не сказывал? - будто торопил Данила, пугаясь, что отец кончится раньше, чем выговорится.