Это было трудно. Михаилу Капитоновичу было очень трудно находиться в компании. Он знал, что, несмотря на костюм и шляпу с замечательной шёлковой лентой, он выглядит плохо, но самое плохое – это то, что он никому ничего не может объяснить – он дал слово! Ему сейчас было тяжело находиться среди кого угодно, кроме – Штина. Компания отправилась на Солнечный остров и действительно заняла всю веранду небольшого ресторанчика, который действительно назывался "Привал трёх бродяг". Суламанидзе всех веселил и задавал тон компании. Сорокин старался смеяться впопад, но у него это получалось плохо. В какой-то момент Георгий на ухо спросил, что, может быть, он себя неважно чувствует и заболел. Сорокину было нечего сказать, и он соврал. Он пытался встряхнуться, он заметил, что на него смотрит Леля, но ему было невозможно ответить на её взгляд, потому что ответить так, как он мог это сделать сейчас, значило бы незаслуженно обидеть её. Он видел, что она очень хорошая девушка, красивая, молодая и, может быть, он ей нравится. Михаил Капитонович мог сказать, что и она ему приглянулась, но известие про Одинцова расстроило его так, что не хватало сил сделаться милым шутником или меланхолическим обольстителем, это его злило. И из-за кого? Из-за Одинцова! "Да кто он такой? – пытался думать Михаил Капитонович. – Крестьянский мужичонка… попал в передрягу… оказался причиной "истории"!" Михаил Капитонович заставлял себя так думать, но он так не чувствовал. Он чувствовал, что в той череде жертв и смертей, которая прошла перед его глазами за последнее время, Одинцов – это жертва, переполнившая чашу терпения своей бессмысленностью. Он наверняка знал одно – Одинцова не за что было лишать жизни.
После разгрома хунхузов Михаил Капитонович пребывал в радостном расположении духа, однако моментами непонятно почему на него вдруг накатывала тревога, и он не мог ей дать объяснение. Это его расстраивало, и тогда он вызывал из памяти славные минуты боя или же письма Элеоноры, и снова появлялась радость, и она отодвигала тяжёлое чувство. Откуда оно взялось, он не понимал. Так было и сегодня, когда он шёл к Штину, и он говорил себе: "Какая тревога? Иду к Штину, у меня в руках букет цветов, а в портфеле – коньяк. А в планах друзья, пляж, Сунгари и красивые девушки! К чёрту!" И вот о Штина, точнее, о его обстоятельства – Одинцов был его человеком – всё и разбилось. И он вдруг понял, что это всё – Харбин! Чёртов Харбин! Несмотря на всю свою русскость – это была не Россия, это был не его Омск.
Когда в вечерних сумерках весёлая компания вернулась в город и высадилась на набережную, недалеко играл духовой оркестр, состоявший, как ни странно, из застрявших в Харбине офицеров и солдат чешского легиона. Сорокин посмотрел в сторону оркестра, а потом на Лелю, но она от него уже отвернулась.
4 июня в среду Сорокин пришёл к Штину.
– Мишель, что с вами? Вы как будто бы три дня не выходили из боя! Или вы пьёте?
Сорокин смутился и промолчал.
– Вы это что – из-за Одинцова?
Сорокин пожал плечами и тихо вымолвил: – Одинцов – это… – Что – это?
– Это – непонятно! Это – какая-то последняя капля!.. Бессмысленная…
– Ясно!.. А сколько вам лет? Столько знакомы, а никогда не интересовался!..
– Двадцать четыре…
– Двадцать четыре! – задумчиво повторил Штин. – Когда мне было двадцать четыре, убили Гришку Распутина! Вы спросите – какая связь? Отвечу – никакой! Я догадывался, что вы ещё молоды, поэтому и говорю вам – уходите из полиции…
Сорокин смотрел на него не шевелясь.
– Помните, когда они пришли, в воскресенье, наши замечательные…
Сорокин кивнул.
– …я спросил вас, знаете ли вы, кем я хотел стать до войны? Сорокин снова кивнул.
– Действительно не поверите, голубчик! Я хотел стать театральным бутафором, даже в художественную студию ходил! Вот так-то! Вы себе представить не можете, в какой ужас я поверг этим мама́н и папа́, однако это был 1904 год, поэтому у единственного сына старого полковника от инфантерии не оставалось выбора, и они успокоились.
У Сорокина тут же перед глазами предстала нарисованная Штином карта распадков в районе разъезда Эхо с заголовком в картуше, легендой, орнаментальной рамкой и вензелями, и он с восхищением посмотрел на своего товарища, но спросил о другом:
– Вы были участником Маньчжурской кампании?
– Ну что вы, Мишель! – Штин усмехнулся. – Я ещё был мальчишка, а матушка вскоре почила, и я остался с папа́, дряхлым стариком, и, конечно, я уже не мог помыслить о другой карьере, кроме военной.
– И что ваш папа́?
– Он умер 1 сентября 1914 года, ему было шестьдесят пять лет. Машина, Мишель, была запущена, и я оказался в военной службе… Но это ладно, это дела давно минувших дней… Дело в том, что… – Вдруг Штин прервался и спросил: – Вы рассказывали, что перед отъездом в Эхо на вас произвёл необычное впечатление Ли Чуньминь?
Сорокин не понял, при чём здесь Ли Чуньминь, но согласился.
– Я во всём этом усматриваю очень тесную связь… – Штин присел на подоконник и закурил.
Сорокин приготовился слушать.
– Несколько минут назад я упомянул, что, когда мне было, как вам, двадцать четыре, убили Распутина… Михаил Капитонович согласно кивнул.
– Много схожего – что у нас происходило в России с тем, что сейчас происходит в Китае!
Штин говорил для Сорокина непонятно, к тому же он отвернулся лицом к окну и надолго замолчал.
– Я служил в штабе у Федора Артуровича, помните такого?
Сорокин не помнил. Штин повернулся:
– Ну как же, Мишель, Федор Артурович Келлер!
Сорокин встряхнулся, как же он мог не помнить Федора Артуровича Келлера – "первая шашка России", легендарный генерал, герой Германской кампании. Он тряхнул головой:
– Помню, конечно!
– Ну вот! – Штин пошёл от окна и взял другую папиросу. – Граф командовал 3-м конным корпусом. В марте 16-го меня прикомандировали к его штабу обновить и выверить карты для наступления. Так я с ним познакомился… Примечательный был человек… К нам, штабным, относился как к больным детям, любимым, но больным… У меня на первых порах даже сложилось мнение, что лошадей он любит больше, чем людей! Но я ошибался! – Штин хмыкнул и закурил. – Больше всего он любил дело! До начала наступления было затишье… и он стал устраивать охоты на манер парфорсных, выучка Офицерской кавалерийской школы… Меня-то этим не удивишь… Кстати, мы оказались соседями, поместье папа́ было в Брянской губернии, на границе с Курской: и лес и степь, и мы с папа́, что зимой, что летом, десятки вёрст… не вылезая из седла… Я с четырёх лет, как до стремени стал рукою дотягиваться, так в седло… и никаких там пони, сразу дончак, папа́ предпочитал их, хотя любил и английских скаковых… но это если визиты к соседям или в город. И я попросился на одну охоту, здесь граф меня и приметил, с тех пор от себя не отпускал. А мне это было на руку, только ему надо было на восток, в тыл, сделать офицерам променаж и выучку, а мне на запад, ближе к фронту, да на высотку, чтобы лучше было видно… С картами у нас, особенно в начале кампании, беда была! Хотя, казалось бы, ещё в Маньчжурскую научиться бы, что без точных карт – плохая война. И он со мной… Он на рекогносцировку, а я… план-схему, а потом на карту… Однажды заехали в разрыв между полками и наскочили на австрияков, их разъезд… Пришлось пострелять… под графом ранили коня… Что у вас там, Мишель, принесли что-нибудь? – Штин подошёл к стенке и ударил по ней ногой.
Михаил Капитонович достал флягу и положил её на тумбочку. Через минуту открылась дверь, и в палату на костыле приковылял китаец со знакомым саквояжем.
– А где Иван? – с удивлением спросил его Штин.
– Ивана нету… Ивана – Канада ходи́! – сказал китаец, солдат из отряда Ли Чуньминя, который, выпрыгивая в то утро из вагона, сломал ногу.
– Как нету? Какая Канада? – Штин оторопел.
– Моя не знай, моя знай – Ивана Канада ходи́!
– Что за чёрт? Ладно, ставь сюда…
Китаец поставил саквояж на тумбочку и заковылял из палаты.
– Вы слышали, Мишель? Что за чушь? – Он выглянул в коридор и крикнул дежурной сестре, чтобы та позвала доктора Мигдисова.
Доктор пришел через десять минут, в течение которых Штин молча расхаживал по палате, и Михаил Капитонович, не зная, что сказать, наблюдал за ним. Налитые рюмки стояли нетронутые.
– Степан Гаспарович… – начал Штин.
– Вы, наверное, хотите поинтересоваться… – перебил его врач, – куда девался этот ваш Иван Блызнюк? Могу сказать только, что я его не выписывал, хотя он просился, и вам не сообщал именно потому, что я отказался его выписать. Я же не думал, что он… Сам только что узнал, что он сбежал… – Доктор замолчал и стал смотреть на Штина.
Тот стоял в середине палаты, смотрел на доктора и тоже молчал. Тогда снова начал доктор Мигдисов:
– Он – это уже сегодня выяснилось – подговорил нянечку, молоденькую, дал ей денег, она принесла ему одежду, и они сбежали оба, нянечка даже не попросила расчёт… Вот всё, что я могу вам дать в качестве объяснения, уважаемый… Штин не дал ему закончить:
– Простите, доктор, я за этим пареньком даже не ожидал такой…
"Прыти!" – мысленно договорил за него Сорокин.
– Спасибо, Степан Гаспарович! Ещё раз извините великодушно!
Доктор откланялся и вышел. Штин выпил рюмку и закурил. Он долго молчал, и Сорокин сидел тихо и не смел возобновить разговор.
– Быдло! – вдруг сквозь зубы процедил Штин. – Я и значения не придал, когда он стал выспрашивать у меня: "Шо цэ такэ Канада, да хдэ цэ така Канада…" Вот такой у нас народ! Ещё покойный папа́ не раз говаривал, что на наш народец полагаться нельзя… Чернь! Быдло! А по-польски быдло – это скот!