У Зосимы в келии висит литография Mater Dolorosa – образ, связанный с апокрифическим мотивом "Плача Богородицы", в котором обыгран эпизод предстояния Девы Марии Кресту (Ин. 19, 25–27). История с кающимся купцом в "Подростке" рифмуется с рассказом Зосимы о покаянных эпизодах своей светской жизни. При воспоминании о том, как избил он денщика Афанасия, "закрыл я обеими ладонями лицо, повалился на постель и заплакал навзрыд" (14, 270). Дама, из-за которой не состоялась дуэль (обидчик, вопреки всем дуэльным кодексам, покаялся прямо у барьера), "подошла ко мне, протянула руку: <…> "со слезами благодарю вас" <…>" (14, 270). Дама, из-за которой не состоялась дуэль (обидчик, вопреки всем дуэльным кодексам, покаялся прямо у барьера), "подошла ко мне, протянула руку: <…> "со слезами благодарю вас" <…>" (14, 273).
Но мы встречаем у Достоевского и героев-гордецов, энтузиастов человекобожеской этики и преступного нормотворчества, слезы которых мотивированы отрешением от родной почвы и сатанинским нарциссизмом. Иван говорит: "Буду целовать эти камни и плакать над ними. <…> Я не от отчаяния буду плакать, а лишь просто потому, что буду счастлив пролитыми слезами моими. Собственным умилением упьюсь" (14, 210). Слезный дар как посыл возможной святости дискредитируется антихристовой гордыней, а во множестве случаев, в сценах кликушества и истерии, деформируется в христианских своих контекстах и насыщается языческо-хлыстовской темнотой. В редких случаях истерия получает эстетическое, т. е. духовно неполное, оправдание. Так, Алеша вспоминает свою молящуюся мать: "Он запомнил <…> пред образом на коленях рыдающую как в истерике, со взвизгиваниями и вскрикиваниями, мать свою <…> ее лицо было исступленное, но прекрасное"; ер. слова "Сони о Катерине Ивановне: "…то тревожится, как маленькая, <…>, то руки ломает, кровью харкает, плачет, вдруг стучать начнет головой об стену, как в отчаянии" (6, 244).
Образы "слезного дара" в разных его аспектах чаще всего мелькают в ранних вещах Достоевского и связаны с темой плачущего ребенка или слезами "взрослого ребенка". Так, в "Елке и свадьбе" (1848) встречаем поединок взрослого с ребенком, первый доводит до слез второго: Соня, впервые придя к Раскольникову, "оробела, как маленький ребенок" (6, 181); в другом месте: "она казалась почти еще девочкой <…> совсем почти ребенком" (6, 183); ее плач – "навзрыд, подобный детскому плачу" (6, 305); о своей матери она рассказывает: "Ведь она совсем как ребенок… <…> Как ребенок, как ребенок!" (6, 243).
Для Розанова тема слезного дара послужила прелюдией к целой книге о метафизике христианства: "…разве есть христианин без таланта слез? "Боже, дай мне слезный дар" – молитва пустынь и людей пустыни, которые все разработали в христианстве, все утвердили в христианстве" (1, 373).
Детское
Относительное завершение эстетика характера получает в семантическом поле категории детскости. Ниже речь пойдет не об образах детей (написано об этом достаточно), но о детскости как антропологической доминанте и том качестве человеков, которое, по евангельскому преданию и уверениям апостолов, является условием спасения.
Договоримся, что детскость – это категория антроподицеи, эстетики и философии творчества, знаменующая вечное качество дольнего человека и онтологический принцип предстояния чад Божьих Творцу и Отчему Промыслу. В литературу и искусство понимание ребенка приходит с романтизмом; им пережит переход от плоских просветительских представлений о детях как уменьшенных копиях взрослых к осознанию детского мира в его специфике и собственной мифологии. В детях раскрыт генезис культуры, "этимология" и "первослово" самой жизни. Внимание к "детству человечества", определившее векторы фольклорных, религиоведческих и историко-мифологических штудий романтиков, дало стимул для развития педагогики и философии ребенка.
В отечественной традиции долгое время существует заданная XVIII веком модель ребенка как агрегата врожденных свойств (так, у Щедрина ребенок еще "Порфиша Головлев", но по облику и манерам – уже "Иудушка"). Но есть и иные взгляды на ребенка. Нам знаком архетип "поэт-дитя" (ср. пасторально-буколические "баловень Муз", "Дафнис", "Лель") и его романтические варианты ("безумцы праздные"); нередки и дидактические клише "примерных детей" или "продуктов среды".
Русское традиционное мышление наследует стереотип "дитя – благословение Божье"; в феномене юродства даны смысловые сцепления детскости, правды и праведности. В вечной тяжбе поколений есть и мотив вовлеченности детей в вину родителей. На православный образ детскости кардинально повлияли новозаветные представления о младенце как Славе Божией ("в устах их хвала свершена" <Мф 21, 16>) и мысль о детях как бесспорных наследниках спасения (Мф 18,10; 19,14).
Детскости в этом смысле противостоит не взрослость, а греховность. Мир взрослых мыслится как мир утраченных ценностей, ложных кумиров, дискредитированного языка и деформированной истории: "Детскость утрачивается в жизни и восстанавливается в святости". В детях жизнь освящается, на них сбывается завет надежды и горние планы Божьего Домостроительства.
Так понятая, детскость сближается со святостью, что подчеркнуто участием детей в литургии, в сакральных сюжетах Писания и иконописи, в житиях мучеников за веру и, главное, с Ликом Христа-Мла-денца (каноническое изображение Которого строится на противоречии между телесным образом Отрока и серьезностью неотмирно-всеведающего взгляда). "Князь Христос" (Мышкин) у Достоевского подан в атрибутах ангелической детскости, что не снимает с него трагической вины за события, вызванные его явлением в Петербург.
На ребенке у Достоевского осуществляется санкция спасительного присутствия в сплошь зараженном ложью мире. Если человечеству надлежит быть спасенным, оно, по убеждению писателя, должно быть человечеством детей, а собор спасаемых душ – не оргией взрослых, но Детским Собором и "детской церковью" (М. Бахтин). Русская теология детства знает, что единственный незаместимый пропуск в Рай – это вечный ребенок, живущий в человеке. "Достоевскому детская душа открывалась полностью