Есть одна категория, в которой фиксируется нечто среднее между внешней красотой и внешней красивостью. Это категория изящного (и родственные ей категории нежного, жалкого, хрупкого, малого и детского). В изящном красоте внутренней дан шанс обнаружить себя в формах овнешненного: в жесте, интонации, вкусе, привычке. Версилов изящен по-европейски, в Иване Карамазове есть изящество барина (с тем кардинальным отличием, что его "изящное" не совпадает с "благородным", что предположено самой семантикой "куртуазности"). Изящное дискредитировано в мелком эстетизме Тоцкого, человеке "изящного характера, с необыкновенной утонченностью вкуса" (8, 33; домик в поместье для маленькой Настасьи убран "особенно изящно" – 8, 35), в обличениях Ипполита, в эстетике преступления (глава "У Тихона").
В поведении и внешности самого Достоевского никакого изящества не было: он не был комильфо и человеком салона, сбивчивой была его речь в непосредственном общении (не считая, конечно, публичных выступлений: "Пушкинская речь" – шедевр риторического изящества).
Уязвимость "красивого" и "изящного" (как равно и барочной "куртуазии" Петровской эпохи, или байронического дендизма пушкинского времени, или увядающего шарма последних аристократов Серебряного века) в том, что они несубстанциональны и есть инструменты декоративной эстетики, а в плане психологическом мотивируют театрализованное поведение, эстетские манеры и жажду "красивой жизни". На этом фоне "красота" лишний раз утверждает свою сущностную природу, в ней суммируется телеология Божьей провиденции, на ней сбывается промыслительный план Божьего
Домостроительства Святого Духа, к ней призваны все человечески значимые элементы Всеединства, Собора и Мировой Экклезии. Эпоха позднего Средневековья могла позволить себе изображать Христа в облике изящного рыцаря или благообразного и по моде облаченного шевалье. Но у Бога нет изящных манер.
"Изящное" у Достоевского категория предикативная, приложимая к сугубо светскому миру и онтологическим статусом не обладающая. Это светский дериват "красивого".
Слезы Мира
Достоевский прекрасно осознавал такой существенный момент христианской жизни, как "слезный аспект мира". Не будем перечислять плачущих героев Достоевского – их более чем достаточно; оставим в стороне и сцены истерии, и прочие излишества. В этическом смысле самое драгоценное в христианской слезе – это слезы покаяния. Вот совет святого чудотворца, епископа и раннего представителя философии Сердца: "Плачи, пока время не ушло, пока полезны слезы; плачи, да не во веки не наплачешися; да утешишися: блаженны бо плачущие яко тии утешатся (Мф 5,4)".
Слезы утешения и слезы радости, слеза умиления и покаянная слеза, слеза припоминания и слеза по утраченной юности, слеза жалости и слеза прощания, слезы встречи и слезы над могилой, слеза отчаяния и слеза неизбывного горя – все это у Достоевского есть, но "поэтика слезы" не изучена совершенно. Отметим, что первичное в этом словесном перечне принадлежит семантике покаяния и горя: общеславянское "плач" ("ркак") имеет латинскую основу ("plangere" - "биение себя в грудь" в знак скорби). Согласно христианской этике, человек верующий должен жить так, как если бы каждый его день был последним. Эстетика слезы – это эстетика перманентного предстояния своему успенью, вечному покою. Недаром и поминальный музыкальный жанр реквиема взял это название от имени заупокойной мессы (лат. – requiem – вин. падеж от requies покой). "Слеза" этимологически прозрачна ("все, что льется"); на ней играет Б. Пастернак, сближая "слезы" со "слякотью", "ливнем", "чернилами", "лужей" и "проталинами" ("Февраль. Достать чернил и плакать!", 1912; 1928).
Исключительной полноты христианская метафизика слезного мира дана в мюнхенском стихотворении Ф. Тютчева "Слезы" (1923). Обыгрывается мифологема "святой источник слез" (здесь – "Божья роса"), из которого возникает "радуга живая / На тучах жизни громовых". Как некогда замечено Ю.М. Лотманом, "радуга" – масонская эмблема, знаменующая мост между здешним и нездешним. У Тютчева из жизнедательной влаги мира рождается серафический небосвод: "И только смертного зениц / Ты, ангел слез, дотронешься крылами – Туман рассеется слезами, / И небо серафимских лиц / Вдруг разовьется пред очами". Прибавим к этому шедевр в жанре фрагмента, продиктованный дочери прямо в прихожей дождливой осенью 1849 г., пока с промокшего поэта снимали верхнее платье (по сообщению И.С. Аксакова) – "Слезы людские, о слезы людские…".
Достоевскому известно, с каким пиететом относилось восточное христианство к слезному дару. В нем заповедана человеку способность не простого размягчения "слабого сердца", но эмоциональное выражение покаянного самоотчета и исповедального предстояния Творцу. В.В. Розанов был совершенно прав, когда основывал на теологеме слезного дара историософские концепты: "В тайне слез христианских содержится главная тайна христианского действия на мир: ими преобразовало оно историю. Не бичами, не кострами, не тюрьмами; все это – бессилие тех, кто не умеет плакать. Инквизиция – конец христианства; тюрьма – ниспровержение его. Нет, не здесь его центр.
Центр – прекрасное плачущее лицо".