Материя человеческих отношений ткется у Достоевского из вещей невесомых: зова и отклика, призыва и оглядки, доверительных жестов и встреч на предельной высоте взыскующего духа, но те же нити общей ткани бытия протянуты в самую глубину языческого мирочувствия, в живое хтонические тело родной почвы, языка, крови и круговой породненности. Сколь ни хрупка и прихотлива в своих извивах духовная архитектоника общения, она прочерчена тем же творческим резцом, которым отделены в Шестоднев свет от тьмы, твердь от воды, а вода от суши. Метафизика Достоевского глубоко онтологична.
Об онтологических основаниях метафизики Достоевского писалось не раз. В гегельянском этюде Б.М. Энгельгардта отстаивается та мысль, что в картине мира писателя развертывает себя онтологическая триада: "среда" (мир механической причинности) – "почва" (органика народного духа) – "земля" (высшая реальность подлинной свободы).
"Сумма метафизики" Достоевского состоялась в мире общения героев. Писатель, который верил в преображение человека физически здесь, на земле, мог воспринимать человека-современника только в состоянии последнего кризиса и избытка, на последнем напряжении сил, в пароксизме эмоций, в отчаянном стремлении выскользнуть из бытия, когда самоубийство уже и не самоубийство только, как и убийство не только убийство в свете запроса: какая, собственно, разница, кто кого убьет и зачем в последний исторический день этого мира? Человек дан во всех своих возможностях и сразу, он торопится проявиться, все шансы и "все встречи у него – последние" (Н. Бердяев). Тем сильнее поэтика укрупнения всякой мелочной ерунды, как бывает при прощании с жизнью. Но столь же неважной ерунда оказывается там, где могла б она сломать жизнь героя. Так, улики, оставленные Раскольниковым, не сработали на следствие, зато изобличили его состояние души и возможность ее владельца свершить то, что свершено.
Общение Порфирия Петровича и Раскольникова – взаимная игра на опознавание таких вещей, которые не опознаются в уликах внешнего мира. Улика теряет предметную доказательность, потому что она твердит о типичном поведении (здесь: преступника), а мы имеем дело с уникальным, для типичного мира неопознаваемым. И хотя "улика" и связана с "ликом" и "личностью", она в мире обстоятельств внешнего действия имеет отношение лишь к овнешненному, социализованному человеку в плане прошлого (он нечто совершил, оставил след и пр.) и ничего не способна сказать о "я" героя, который уже не там и не здесь, но в состоянии прорыва в будущее.
М. Бубер и Э. Левинас полагали, что время экзистенции возникает только в связи с разрывом одиночества и в диалоге с Другим.
У Достоевского одинокий герой переживает время стремительно. Но в метафизических точках общения, в контексте вечного, время останавливается, оно добытийно и дано даже не как время "Авраама и стад его", а еще более раннее – как мифологическое. Происходит социализация одиночества (превращение его в аутодиалогическое пространство) и вовлечение существенных фрагментов мира общающихся в метафизический план.
Что могла ведать современная Достоевскому позитивистская наука о человеческом общении? Она хорошо знала социально-ролевые акценты общественного этикета; свидетельствовала крушение сословных перегородок, а в этой связи – наблюдала нашествие семинаристской канцелярщины в речевой обиход литературной критики и превращение последней в эстетическую политграмоту народников; неутомимо создавала то теории "среды", то социологию "законов истории". Аморфные концепции почвенников и неоконсерваторов не стали серьезным философским противовесом назойливому социологизму эпохи: теоретическим препятствием оказалась наименее внятная для этих построений категория соборности, призванная примирить "самостоянье человека", т. е. автономное "я", и национально-религиозное историческое единство народа и Отечества, Общины и Земли. Собор как категория эстетического народознания дезавуируется в народнической же бытописательной литературе, когда она занимается изображением национального характера, подчеркивая в нем деструктивные черты по преимуществу.
Достоевский предложил необычный ход: в мире его героев происходит атомизация соборной общности и, если позволительно так сказать, редукция Собора до его минимальной составляющей: я и Другой перед лицом третьего, "а именно Третьего" (по словечку о. Павла Флоренского из "Столпа и утверждения Истины", 1914).
Не покидая собственно почвеннической (соборно-хтонической и софийной) позиции, Достоевский – впервые в мировой литературе – предъявляет читателю персоналистский проект метафизики общения, который впору назвать и утопическим (где и кто так общается?).
Но нам ли не знать, что Россия – страна сбывающихся утопий и антиутопий?
Как Пушкин снял некогда запрет на эстетическое исследование смерти и судьбы в рамках повседневности, так Достоевский встал у истоков отечественной художественной христологии, но христологии, обытовленной возможным еще присутствием Духа Божьего здесь, в самой гуще прозаической жизни, от которой не отлетела еще тень надежды. Да, эта жизнь – непрерывная Голгофа и юдоль страдания, но ведь и жизнь сама устроена на онтологическом принципе "подражания Христу" и доле его в дольнем мире. Страдание – единственная из категорий антропологии и психологии, интимно единящих Собор и личность. Оно – фундаментальная составляющая социального бытия.
Метафизика общения Достоевского направленно христологична, она дана в аспектах Голгофы – понимающего сострадания и ответной жертвенности.
Интроспекция диалога
Ниже мы будем постоянно обращаться к исповедальной сцене признаний Раскольникова Соне в четвертой части "Преступления и наказания".
Позиция Сонечки здесь – целиком посюсторонняя. Достоевский отказывал своим женщинам-героиням в глубине метафизического зрения: они, его женщины, могут соглашаться с наличием такового в собеседнике, способны общаться с речевыми мастерами метафизики, но встать на их внутреннюю точку зрения они не могут, да и не собираются. Поэтому Соня артикулирует свои реплики как реакцию на удар и в терминах веры / неверия, правды / неправды: "Господи, да какая ж это правда!" (6, 317, 320). Ее присутствие в диалоге маркируется темпом речи, высотой тона, поведением тела, затрудненностью дыхания. Когда ее затягивает раскольниковская стихия агрессивного присвоения реальности (с намерением перенести последнюю в область ирреального и тем – погрузить Сонечку в глубоко чуждый ей мир метафизических абстракций, где живет и в "к чему-то издалека подходящей речи" (6, 313) приманчиво развертывается аргументация "от Наполеона"), она теряет на мгновение чувство здесь-присутствия: "Да где это я стою?" (6, 317). Соня – существо интуитивного (прямого) видения Истины, о чем Раскольников знает прекрасно и с этим ее свойством связывает свою надежду на понимающий диалог ("Почему она так сразу увидела?" (6, 316)). Дар Сонечки – дар подлинного видения "про себя" ("Я про себя все пойму" (318)). Раскольникову нечего ей подарить, кроме тоски самообвинения.
В интуитивистской гносеологии Достоевского Истина не доказуема, а показуема. Логика прямого доказательства в его мире дискредитирована в пользу неоромантического и почвеннического "непосредственного видения" истины.
Заметим: сознание Сонечки упрямо отталкивает "наполеоновскую" аргументику Раскольникова и все его притязания на пир метафизического беззакония. Ей никогда не перейти этой черты, она может лишь телом, интонацией и дыханием отвечать конфигурациям возможного перехода, шага в невозможный для нее мир.
Представим себе эту границу перехода в виде упруго изгибающейся вертикальной "стены". Она, эта стена, принимает фигуры волны, петли, ниши, воронки, лабиринта, подобно живым геометрическим конструкциям, скользящим на поверхности Соляриса в странном романе С. Лема (1961; рус. пер. – 1963), – так проявляет у польского фантаста свою ментальную активность мыслящий Океан.
Гибкой, агрессивно наступающей на нее стене Сонечка отвечает точной изоморфией жеста, телесного прогиба, ослаблением и нарастанием голосового тона, – отвечает, не переходя самой границы. Ее страшит ад метафизических придумок Раскольникова, она силится понять его, но щит нерушимый органической чистоты ограждает ее от совиновности в преступном теоретизме: "Странно он так говорил: как будто и понятно что-то, но…" (6, 320).
Сценографической пластике сцены (герои перемещаются по комнате; меняют позы; сложен рисунок прикосновений) отвечает ритм смен грамматических форм обращения друг к другу – то на "ты", то на "вы": в них маркируются моменты переноса оппозиции "близко/далеко" в план внутреннего приятия / неприятия.