Путь пролегал через ольшаник. Этот ольшаник, поросший желто цветущим чистотелом, всегда останавливает и вызывает желание запечатлеть его. Ольха – простецкое дерево. Но в сочетании с зелеными букетами чистотела ее серые стволы выглядят живописно и немного странно. Это трудно объяснить. Серый цвет вообще зыбок, обманчив. Дым, сумерки, совы, пепел. Хотя Кандинский характеризовал серый как безнадежную неподвижность. Но и отмечал, что "при усветлении в краску входит нечто вроде воздуха, возможность дыхания, и это создает известный элемент скрытой надежды".

В ольшанике я остановился, достал штатив, фотоаппарат. Но освещение было скучным, надо дождаться вечера. Впрочем, если только немного поэкспериментировать, хотя всякого рода постановки и не люблю. И я повесил куртку на ближайшее серое дерево. Это навело на мысль о комнате – да, такая необычная комната, заросшая цветами, струящаяся серыми дымчатыми стволами. Не хватает только будильника или настенных часов… Но есть ручные. Отщелкнул браслет часов, повесил их на сучок – и тут обратил внимание на время: было четыре часа.
Не знаю, в чем дело, но это время кажется мне особенным. Думаю, у каждого есть свой магический час. Или даже часы, как у географического всеохватного Уитмена. Он посвятил этому эссе, которое так и назвал: "Часы для души". И у него это утренние и вечерние часы. Вдохновению заката посвящал свои строки и Генри Торо, замечая при этом, что если "испытываешь душевный подъем, зачем с кем-то встречаться? Поневоле будешь один. В этот момент ум, ясно постигающий любые проявления природной красоты, далек от человеческого общества".
Вечер кажется яснее и глубже утра, как всякая печаль содержательнее радости и ликования. (Здесь уместно вспомнить реплику Борхеса о том, что мало кому удавалось драматизировать радость, а не боль и страх, – вот, кстати, Уитмен это и сделал.)
Вечер древнее утра. И он сулит открытие тайн: с неба совлекается покров. Солнц и миров много – это понятно любому зрителю, – и многообразие будит пытливую мысль.
Хорошо, хорошо, но что сулят четыре часа? Что вообще это такое? День или вечер? Преддверие вечера. Уже не день. Это зыбкая граница…
Нет, трудно объяснить. Возможно, здесь таятся какие-то давние события, сказывается позабытый распорядок дня деревенских времен. Но, может быть, удастся что-то прояснить, фотографируя этот час?
И я не придумал ничего лучше, как фотографировать механизм, фиксирующий время: часы.
Только с четырех до пяти. Этот час. Он ускользнул незаметно. И я подумал: а не кроется ли здесь какая-то лазейка? По крайней мере, потом на фотографиях обнаружилась некая прореха: туда уходило время. Но не исключено, что оно оттуда проистекало – там, в ольшанике, на холме между двух ручьев: Городцом и Волчьим.
Нет, ничего не стало понятнее. И еще Августин предупреждал, что безнадежное это дело – говорить о времени.
…А тем более – фотографировать его. Но на следующий день уже на другой стоянке в лесу на речке Ливне я продолжил то же самое, может быть, только для того, чтобы снова оказаться в этой лакуне, где исчезает время, и пережить ни с чем не сравнимые чувства.
Поговорки не врут. А точнее, поэты. Мы счастливы, когда исчезает время. Оно исчезает не только в любви, но и в работе, во вдохновенном деле. Любой изумляется, оторвавшись от чего-то, захватившего его, при взгляде на часы: ого! В этом всегда радость, она в преодолении времени. И здесь надежда на то, что можно будет преодолеть его навсегда.
Это всегда удивляет и хмелит: возгонка времени. Словно ты побывал на каких-то запредельных орбитах космоса, где время течет по-другому, ну, все мы помним этот пример с братьями-близнецами, один из которых бороздил в ракете мироздание, а другой оставался на земле, и в итоге космонавта, молодого и бодрого, встречает согбенный старичок с белой длинной бородой.
И здесь ты, полный сил и радости, спускаешься по трапу, чувствуя, что прошло всего-то несколько минут, и внезапно встречаешь себя самого – старичка с белой бородой.
Тайное наше желание – упразднить время вообще. И в творчестве или любом кипучем деле мы к этому и приближаемся. И поэтому нет зверя страшнее скуки, и зверь этот – время, ползущее черепахой.
Счастье – это лакуна во времени. "Ниша света" (название одного суфийского сочинения) – вот лучший образ для этого. И фотограф, сиречь светописец, любитель он или профессионал, ищет в потоке времени мгновения, исполненные особого света. Правда, как правило, это утренние часы или вечерние. Но уж никак не четыре часа дня.

И все же я продолжал фотографировать часы с браслетом над мутноватым после дождей потоком Ливны. Часы Casio напоминали маленькую металлическую луну или какой-то странный летательный аппарат, зацепившийся трапом за веточку над водами, несущими сухие листки, всякий лесной сор.
Но по трапу никто не поднимался, словно эти маленькие пришельцы не решались показываться под объективом или у них возникли непредвиденные трудности с экипировкой…
Где-то в березовом лесу пропел свое "юрли-юрли" черный дятел. Потом в вышине прогудел самолет. Не удивился бы, если бы часы вдруг пропали. Нет, часы были на месте. А вот мой странный час исчез. Как? Куда? Что это вообще было? Что произошло за этот срок? Я с трудом помнил. По Ливне проплывали листки, веточки, я фотографировал… Фотографировал что?
Какой-то иллюминатор…
Да! И с той стороны к нему прильнули пришельцы, ровно шестьдесят.
А может быть, три тысячи шестьдесят. И семь тысяч двести глаз смотрели на меня, на Ливну, черную ольху с сердцевидными листьями и красноватыми стволами. Хотя, может быть, глаз было еще больше, и каждый из них рассекало время.
"В Нишу света тебя приведет солнечная строка" – телеграфировали мне жители этого батискафа или, скорее, воздушного шара – глаза Одилона Редона.
О свете мне теперь все сообщало. Световую символику я всюду находил. Шел по улице и видел надпись стеклянными красными буквами над магазином, кажется, меховой одежды: "Город солнца", – и это название ослепляло меня, я тут же вытаскивал фотоаппарат.
На самом деле Смоленск – город серого неба, никогда не думал, что солнца у нас так катастрофически мало. Заглянул в справочники: точно, абсолютно солнечных дней в году всего девятнадцать. Остальное время хмарь, туман, дожди, снег. Как мы здесь выживаем?
Искатель света должен бежать отсюда опрометью.
Я перестал читать беллетристику, да старые книги никуда не делись, они прочно застряли во мне. Но теперь я открывал в них нечто новое. Все-таки не зря в свое время преодолевал эти барьеры, боролся с прибойными волнами.
Вообще у всякой хорошей книги есть прибойная волна. Редко подлинная книга впускает читателя легко и просто. Неизвестно, чем этот феномен объясним. Вряд ли писатель нарочно возводит баррикады, всякому пишущему хочется, чтобы его книга состоялась, а для этого читатель просто необходим. Или могут быть книги без читателей? Знаменитые рукописи Хара-Хото, Мертвого города в Китае, века пролежали занесенные песками. Правда, первоначально у них были читатели. Но легко представить, что мертвым городом может стать чья-нибудь хрущевка на пятом этаже. В печати сообщалось, что некий злодей, убив мать, замуровал труп в ее комнате, а сам продолжал смотреть телевизор, спать в другой комнате; и так он жил больше года, пока спьяну не проболтался. Возможно, что кто-нибудь даже нарочно замуровывает свою рукопись… И это все же похоже на убийство. Ведь рукопись в стене никто не станет искать, даже если автор сообщит об этом десяти собутыльникам. Они и выпущенные в издательстве книжки не хотят читать. Мы свидетели действительного заката и Европы, и целой вселенной книги. Книга обращается в прах на наших глазах. Слово ничего не стоит и почти никому не нужно. Может быть, поэтому мне в то давнее засушливое лето, о котором я уже рассказывал, и захотелось уйти по реке и помолчать. Была в этом и какая-то надежда отыскать речь подлинную, расслышать ее.
Так вот и не создает ли пишущий в самом начале своей книги – возможно, бессознательно – напряжение, не воздвигает ли препятствия для того, чтобы читателю этот хлеб не казался легким? Вступление в книгу чем-то похоже на инициацию, приобщение, проверку. Взойдешь на эту гору – ну, что ж, странствуй…
Странствуй же, странствуй, сказал мне брахман.
Прибойная волна может трепать тебя довольно много времени, например, "Обломов" открылся мне где-то на сотой странице, когда слуга бросил взгляд в зеркало и увидел диван, всю обстановку, и запечатленное время внезапно было распечатано, и я стал в некотором роде жителем гончаровского Петербурга.