– Простите, милорд, – и рассказал все, что знал.
Веллингтон слушал молча. Он помнил Шарпа сержантом, они много миль прошли вместе, давно знали друг друга. На лице Хогана он видел боль и разделял ее, но не знал, что сказать, и только покачал головой:
– Мне очень жаль, Хоган, очень жаль.
– Да, сэр, – Хоган вдруг понял, что жизнь отныне будет серой и неинтересной: Ричард Шарп был мертв.
Глава 14
Хирурги не соврали майору Хогану: они хорошо помнили Патрика Харпера, чье тело, бесчувственное после падения, они тщательно исследовали. Переломов и других ран найдено не было, и сержант был перенесен в палату, где мог лежать до прихода в сознание.
Но был и еще один пострадавший в той схватке. Когда его принесли к хирургам, он еще дышал, но очень слабо, и только глубокое беспамятство спасало его от боли. Санитар снял с него пустые ножны вместе с перевязью, стянул рубашку и увидел старые шрамы. Потом тело подняли на грязный стол.
Хирург, забрызганный свежей кровью, блестевшей поверх засохших пятен недельной давности, оттянул рейтузы Шарпа, разрезал их большими ножницами и увидел, что рана идет далеко вниз и вправо по брюшной полости. Он покачал головой и выругался. Кровь толчками вырывалась из небольшого пулевого отверстия и растекалась по животу и бедру раненого, но хирург даже не потянулся за скальпелем: он нагнулся к мускулистой груди, прислушался к дыханию, такому слабому, что его трудно было различить, потом взялся за запястье. Пару секунд он не мог даже нащупать пульс, почти сдался, но вдруг почувствовал легкое биение. Тогда он кивнул ординатору:
– Стяните края.
Помочь тут было нечем, разве что не дать совсем истечь кровью – правда, этот исход мог быть милосерднее для человека с такой раной. Санитар ухватил ноги Шарпа и крепко сжал их, не давая дернуться, а ординатор сжал края раны, сводя окровавленную плоть, не обращая внимания на попадающие внутрь клочки одежды и стараясь держать пальцы подальше от зияющей дыры. Хирург прошел к жаровне, взял кочергу и раскалил щуп. Раненый дергался и стонал, но боли не чувствовал. Кровотечение остановилось, в воздухе повис дым и запах горелой плоти. Хирург наморщил нос:
– Перевяжите. И уносите.
Ординатор кивнул:
– Нет надежды, сэр?
– Нет, – пуля осталась внутри. Хирург мог отнять ногу за девяносто секунд, мог нащупать пулю и вытащить ее из бедра за шестьдесят, наложить шину на сломанную руку, он мог даже достать пулю из груди, если она не задела легкое – но никто на свете, даже знаменитый Ларре, главный хирург Наполеона, не смог бы вынуть пулю, попавшую в нижнюю правую часть живота. Этот человек – труп: дыхание все слабее, кожа бледнеет, уходит пульс. Чем быстрее он умрет, тем лучше: остаток жизни будет для него непрерывной болью. Да и сколько осталось жизни? Рана воспалится, начнет гнить, и к концу недели его, так или иначе, похоронят. Хирург, раздраженный неудачей, перевернул Шарпа на бок и увидел, что выходного отверстия от пули нет. Зато есть шрамы от порки: бунтарь отбегался. Плохой конец.
– Отнесите его вниз. Следующий!
Раненого перевязали, раздев донага, а всю одежду, как была, кинули в угол, чтобы пересмотреть на досуге: у многих в швах одежды были спрятаны монеты, а санитарам так мало платили! Один из них поглядел в бледное лицо:
– Кто он?
– Кто знает? Думаю, француз, – рейтузы Шарпа были французскими.
– Не будь дураком. Французы своих не секут.
– Еще как секут!
– А вот и нет, черт возьми!
– Теперь это чертовски мало значит. Он помирает уже. Оттащим его к Коннелли, как доктор сказал.
Сержант Харпер мог бы сказать им, что Шарп – британский офицер, но сержант Харпер лежал без сознания в палате, а у Шарпа не было никаких примет, говорящих о звании, только шрамы от порки, которую Обадия Хэйксвилл устроил ему в индийской деревне много лет назад. Он выглядел, как рядовой, и обращались с ним, как с рядовым: отнесли вниз по скользким ступеням в подвал, где доктора оставляли безнадежных раненых. В мертвецкую.
Сержант Майкл Коннелли, сам умиравший от алкоголизма, услышал шаги и обернулся всей своей гигантской тушей:
– Кто это у вас?
– Бог знает, сержант: может, лягушатник, а может, и наш, он не говорлив.
Коннелли глянул раненому в лицо, перевел взгляд на бинты и наскоро перекрестил могучую грудь:
– Бедняга. Ну, хотя бы тихий. Ладно, парни, его в дальний конец, там еще осталось немного места, – сержант присел на лавку, поднес к губам бутылку рома и проводил глазами новоприбывшего, уже скрывавшегося в темноте промозглого подвала. – Деньги у него были?
– Нет, сержант. Беден, как чертов ирландец.
– Придержи язык! – прорычал Коннелли, сплюнул на пол и глотнул еще рому. – Лучше б меня посадили наверху, у офицеров, там хоть деньжата водятся.
Шарпа затолкали к стене, на тонкий соломенный тюфяк, голова его оказалась под низкой аркой у самого пола. Под единственным окном, маленьким и зарешеченным, была свалена груда одеял, и санитар накинул одно из них на обнаженное тело, скорчившееся в позе эмбриона.
– Все, сержант, теперь он весь твой.
– А значит, он в хороших руках, – Коннелли был добряком. Мало кто согласился бы на его работу, но ему было наплевать. Он хотел, чтобы последние часы умирающего прошли так тихо и спокойно, как только можно, но даже в смерти человек должен сохранять достоинство, особенно сейчас, когда в мертвецкой были французы. Раненых британцев он убеждал умирать по-мужски, не позорить себя перед лицом врага:
– Тебя похоронят как героя, разве не так? Весь полк при параде, положенные почести и все такое – а ты тут ноешь, как девчонка. Позор тебе! Разве ты не можешь умереть как следует? – сурово произнес сержант и махнул уходящим санитарам в другой конец подвала: – Там еще один помер.
В мертвецкой было холодно. Коннелли непрерывно прикладывался к бутылке. Кто-то из раненых тяжело дышал, кто-то стонал, некоторые пытались говорить. Сержант время от времени покидал свой островок в центре помещения и обходил подвал с ведром воды и ковшом. Попутно он трогал своих пациентов за ноги, чтобы понять, не умер ли кто из них. Подойдя к Шарпу, он нагнулся и прислушался: дыхание было прерывистым, из горла вырывались тихие стоны. Коннелли тронул рукой обнаженное плечо – оно было совсем холодным.
– Ах, бедолага! Вот и твой конец близок, – он подошел к окну, взял еще одно одеяло, встряхнул, как будто мог прогнать вшей, и накрыл им Шарпа. В дальнем конце подвала зашелся в крике один из раненых, и Коннелли развернулся: – Эй, парень! Эй! Спокойней! Умирать надо с достоинством!
Рядом вскрикнул француз, Коннелли присел рядом с ним, взял за руку и начал говорить об Ирландии. Он рассказывал ничего не понимавшему французу о красоте Коннахта, о женщинах, о полях столь тучных, что овцу можно откормить за неделю, о реках столь полноводных, что рыба сама просится в сети, и француз затих. Коннелли гладил его по голове и говорил, что тот храбрец и герой, что им можно гордиться, а когда за маленьким окошком сгустились сумерки, снова пришли санитары и утащили умершего француза, нещадно стуча головой о ступени.
Сквозь забытье Шарп чувствовал боль, он как будто выныривал сквозь нее, кричал, а потом тонул в ней и задыхался. Боль корчилась внутри, чужеродная, но неотрывная от тела, как пика в руках солдата-индийца, пригвоздившая его к дереву под Серингапатамом, только темная, мрачная, заставляющая кричать и стонать.
– Эй, приятель! – Коннелли даже не донес бутылку до губ. – Ты ж храбрый парень, я уверен. Так будь мужественным!
Шарп так и лежал на боку: он снова был ребенком, избитым, привязанным к лавке в сиротском приюте, а рука все била и била, размочаливая розги, и лицо надзирателя сменялось смеющимся лицом Веллингтона.
Потом он спал, и во сне к нему приходила Тереза, но он не помнил этот сон, не помнил, что грезил и о маркизе. Закат сменился темнотой, на Саламанку опустилась ночь, последняя ночь, которую он должен был провести в широкой постели, застеленной черным шелком. Это заставляло Шарпа стонать на своей подстилке, но приходил Коннелли и убаюкивал его своим голосом.
Шарп спал, и ему казалось, что крысы пытаются сожрать пасту из муки и воды, которой уложены его волосы. Рекрутам было приказано отращивать волосы: когда те становились достаточно длинными, их зачесывали назад и заплетали в косицу, настолько тугую, что кое-кто вскрикивал от боли. Косица эта, в пять дюймов длиной, этакий свиной хвостик, покрывалась той самой пастой и становилась твердой – но теперь ее могли сгрызть крысы. Потом, снова почувствовав боль, он вдруг вспомнил, что не накладывал пасту на волосы уже много лет, что в армии теперь другой устав. А вот крысы были реальностью: они шуршали по всему полу. Шарп пытался отогнать их, слабо плюнул, но это вызвало такой приступ боли, что он вскрикнул.
– Будь храбрым, парень, держись! – проснулся Коннелли. Его давно должны были сменить, но смена приходила редко. Зато ему позволяли тихо напиваться в компании умирающих. Сержант поднялся, заворчал, разминая мышцы, и снова обратился к Шарпу: – Это всего лишь крысы, парень, они тебя не тронут, пока ты жив.
Теперь Шарп понял, что боль реальна, что это не сон, попытался снова заснуть, но не смог. В промозглой темноте он открыл глаза, и пульсирующая боль набросилась на него с новой силой, заставляя стонать. Он попытался согнуть колени, но боль была ужасной, всепоглощающей.