- Тяжела работа, сынку?
Но Михайлик точно и не слышал.
- Мы - ковали, - продолжала мама. - А коваль - ко всякому делу способен.
- Не ко всякому, мамо.
- А ты отдохни, мой медведик. Приляг вот здесь. Отдохни.
11
- Отдышись, моё лысое солнышко, коли притомился, - говорила и Роксолана супругу, налегая на сладчайшие низы своего, как мы сказали бы теперь, контральто. - Постой-ка здесь, под голым небом, постой, пускай бог видит!
- А ты, голубка, слезь!
- Не могу, драгоценный мой веприк.
- Покурить бы!
- Нет! Мой любимый Демид пусть пока не дымит.
- Одну люлечку! - и умоляющее тремоло зазвенело в жиденьком тенорке, каким он обычно ворковал со своей супругой.
Уж, видно, и ноги не держали Демида Пампушку, но, вздохнув, пан полковой обозный молвил:
- Капля счастья - слаще бочки мудрости, как говорил какой-то хитроумный грек. А у меня-то счастья - ведь не капля. О-го-го!
- Полнёхонькая бочка?! - захохотала Роксолана. - Сам же ты молил: боже мой сладкий, дай жёнку гладку, с приданым добрым, с веком недолгим! Но не тешь себя надеждой: я скоро не помру, Пампушка, мне-то всего восемнадцать, и моё неуёмное тело…
- Я люблю его, белобумажное твоё тело, - горячо заговорил Пампушка, - сахарные твои уста, лебединую твою поступь, чёрного соболя брови, серого ястреба взор, благоуханную речь, твои руки цепкие, твои зубы хищные…
- Это - из "Песни песней"? - усмехнулась Рокса.
- Такое - да в Священном писании?! - пробормотал он и стал читать наизусть: - "Пускай целует он меня поцелуем уст своих! Ибо ласка твоя слаще вина… Не глядите вы, что смугла я, - то солнце меня опалило: сыны матери моей прогневались на меня, повелели мне стеречь виноградник, - своего же виноградника я не уберегла…"
- Намёк?! - резко спросила Роксолана. - На то, что хороводилась я с паном гетманом? - на зловещих низах пророкотала она, вспыхивая недобрым огнём. - Но если ты сейчас думал об этом…
- Упаси боже!
- Так тебе за это хорошо заплачено! И заруби себе на носу, моя неблагодарная Пампушечка…
- Уже зарубил, моя радость! А что до "Песни песней"… я просто подумал: будто про тебя она сложена. Послушай-ка! - и пан Пампушка, изнемогая под тяжестью пышных телес жёнушки, прочитал ещё несколько стихов из Священного писания: - "Что лилея промеж тернами, то милая моя - промеж девами… Подкрепите меня вином, освежите меня яблоком: от любви изнемогаю… Левая рука его под головой у меня, правою меня он обнимает…"
Но далее читать "Песнь песней" из Старого завета у пана Пампушки сил не хватило, и он умолк и уже хотел было снова попросить свою препышную жёнушку, чтоб сошла на землю, но тут Рокса проговорила:
- Как же предивно сложено! - и вздохнула, ибо не чужда была её сердцу поэзия. Хотела добавить ещё что-то, но, взглянув на мужа, охнула в душе. "Морда ты упырева! Щучьи зубы! - рвался немой вопль. - Волчий рот! Медвежья голова! Совиный глаз!" Всё её существо исторгало эти слова презрения, но женушка и уст не раскрыла, и её бесподобные очи, тяжёлые, большие, тёмные, как переспелые вишни, заблестели вдруг, точно окропила их роса. - Хороший ты мой! - промычала она глухим и низким от ненависти голосом, словно стон испустила.
- Хорош таки, - охотно согласился Пампушка.
- Но и лучших вешают, - будто шутя кольнула Роксолана.
- Истинная правда, - и на сей раз не возразил обозный.
И улыбнулся каким-то своим мыслям, оскалив перед возлюбленной женой чёрную дырку на месте двух передних зубов. Они ведь, эта диковинная пара, уже научились друг друга понимать.
"Хорошего в тебе, что на плеши - волос", - горько подумала жена.
"А ты… любви ни на грош, а к мужу льнёшь!" - мысленно ответил ей Пампушка; он всегда предпочитал думать о людях дурно. А вслух произнёс:
- Если б ты, моя люба, не пошла за меня, я бы отдал богу душу!
- Такую душу? Богу? - и жёнушка как бы шутя сказала то, что думала: - Да господь бог её и не примет! - и расхохоталась.
Эта милая шутка придала обозному смелости.
- Покурить бы…
- Неси меня, неси… Желаю!
И пан Пампушка-Купа-Стародупский, покорённый таким аргументом, поскорее поволок жену куда-то дальше, в травы, надеясь на немедленное подтверждение её жаркой любви.
Они и поженились-то, пылая любовью, хотя, правда, кроме любви были у них для брака и другие поводы: у одной - богатство Пампушки, у другого - воистину царское приданое, которое пан гетман Гордий Пыхатый, что значит - Спесивый, прозванный в народе Однокрылом, дал за своей молоденькой служаночкой, что в пятнадцать лет стала ему и любовницей (а то ему одному, вишь, подлюге, было холодно спать), пышной и ко всем благосклонной Параской, которую сам пан гетман и назвал тогда Роксоланою.
И пани Параска-Роксолана, не слишком сокрушаясь о винограднике, коего сызмалу не уберегла, глумясь над постылым толстяком, подгоняла его, подсмеивалась, теша своё сердце:
- Неси меня, неси!
Сама же всё думала о том неотёсе, медведе, идолище Михайлике.
12
А милый неотёса, улёгшись на тканное материнской рукою рядно, что было на двоих - одно, пёстрое, в клетку, похожее на плахту, подложил кулак под щёку, да и поглядывал, будто ненароком, на ту балочку, куда понёс Пампушка свою пани, пока матуся не повернула его носом к небу…
- Глянь! Вон… видишь?
- Вижу, мамо, - так же шепотом отвечал Михайлик, переворачиваясь на спину и следя взглядом за двумя большими птицами, что кружились над ними в высоте, вознесённые не ветром, а весенней любовной игрой и вольным лётом, и всё в них показалось Михайлику вдруг необычным, и чудным, и чудесным, даже глаза вспыхнули у него от восторга пред их красой и свободой. Он ещё тяжело дышал после той притчи с Роксоланой, но голос его звучал уже не так хрипло, когда он молвил: - Я таких, мамо, ещё и не видывал.
- В степи не часто и увидишь: это, сынок, соколы! - и Явдоха, припав к уху сына, прошептала: - Такая пара птиц, сказывают старые люди… - и, оглянувшись, добавила ещё тише: - Они предвещают приход Козака Мамая.
- Мамая? Да это, может, и не те? А? Мамо?
- Не ведаю. Слыхала только, будто бы вот так и летят перед ним двое соколов, вестью об его приходе.
- А вы его когда-нибудь видели, мамо? Козака того? Видели?
- Прапрадед мой встречал его когда-то.
- А вы?.. Хотели бы? Иль боитесь?
- С чего бы честной матери бояться Козака?
- А всё ж…
Явдоха собралась было что-то ответить, но показалось ей, будто дрёма уже одолела хлопца, и сидела над ним мать тихо и сторожко, неслышно, про себя, как молитву, повторяя привычные ласковые слова, точно было ему не вот-вот девятнадцать, а пять или шесть.
- Мой сверчок полевой, - шептала над парубком мать, - зозулёночек! Кучерявчик ты мой, скакунок! Лебедёнок мой хороший! Картинка ты моя писаная!.. Ах ты ж узелочек мой тугонький, воробышек проворненький… - и доброту материнскую источали все морщинки её чистого и ясного лица, - доброту ко всему и ко всем, доброту в голосе, во взгляде, в любом движении, во вздохе, в слове, в молчании, - доброту, как то и надлежит любой матери, всем матерям всех времён и народов, матери, неньке, мадонне, которую господь бог сотворил для добра, для мира, для слёз, проливаемых тысячелетия - над ошибками и грехами неразумных детей; и хотя Явдоха, правда, не плакала сейчас, но всё же грустно ей было отчего-то, как всегда - матери, склонившейся над сыном, что вошёл уже в зрелую пору.
Мать охраняла сон Михайлика, хотя парубок, перевернувшись на спину, спать и не думал.
Он глядел в небо, на двух птиц, что предвещали будто бы встречу с чудесным Мамаем Козаком, про коего всякие дива в народе пересказывали из поколения в поколение, но скоро совсем позабыл про Мамая, затем что не надеялся когда-нибудь встретиться с ним, - Михайлик, коваль, просто лежал на траве, уставившись в небо.
Соколы те вскоре куда-то девались, но немало птицы было тогда в степи и без них: и дрофы, и журавли, и тетерева, и горлицы, и гуси, и утки, и грачи, и стрепеты, и коршуны, и степные орлы, - и всё это было в ту пору столь плодовито, что какая-нибудь куропатка за месяц выводила десятка три птенцов, - и это крылатое племя так громко ворковало, каркало, щебетало, посвистывало, курлыкало, щёлкало и распевало, что птичий грай над степью никогда не умолкал, ведь и чайки там стонали ещё, и лебеди трубили, и жаворонки славили солнце, и весело болтали скворцы, и всё это радовало Михайлика, и он по молодости ещё не искал меж ними жар-птицы, а сейчас ковалю казалось даже, что звончее всех голос у неугомонного прыгуна-кузнечика, ведь трещал тот над самым его ухом, так ловко трещал, что парубок забыл про всё на свете и сам трещать принялся - кто кого перетрещит, а потом ещё и лебедином грустным затрубил, жалобно заплакал чайкою, защёлкал соловьем, - обладал сей хлопчина даром перенимать голоса людей, зверей и птиц, петь на все лады.
- Кто это там едет? - вдруг спросила у хлопца матуся, заметив в отдалении, на дороге, какой-то обоз.
Но Михайлик, заслушавшись прескладной степной песней вопроса того и не слыхал.
А мама спросила ещё раз:
- Кого там несет?
Михайлик, вскочив, поглядев на дорогу.
Он был зорок, что сокол, и от его взгляда не могло укрыться ничто: ни большое, ни малое, ни далёкое, ни близкое, ни то, что надо, ни то, чего не надо.
Степной шлях никогда не знал покоя: и впрямь у окоёма чернел какой-то длиннющий обоз - волы, возы, несколько верблюдов, двое-трое верховых, десятки пеших.