Скоро я увидел, что за осокой, куда уходил конец того, что я принял за переправу, открывается новое болото, за ним третье – и так без конца-краю, без перемычек суши.
– Велико ли болото-то? – спросил я.
– Да верст с десяток будя, – спокойно ответил Серавин.
Я со страхом подумал о том, как-то пройдут эти десять верст наши спасители, почти неся Канищева.
– А всего до деревни? – спросил я опять.
– Чельных двенадчать, – как ни в чем не бывало бросил замыкавший шествие мальчуган.
Его отец передвигал ноги, не отрывая их от жердей. Я пробовал делать так же, но каблуки то и дело соскальзывали с круглых тонких жердин, к тому же подчас влажных или обомшелых. Колени у меня дрожали от напряжения, и остатки рубахи на спине взмокли от пота. Временами казалось, что я изнемогаю. Не лучше ли признаться в своем бессилии, сесть на жердь и будь, что будет? Но сзади меня слышалось ровное дыхание мальчугана. Мне было мучительно стыдно. Я глотал слезы и, подавляя готовое вырваться рыдание, заставлял израненные, дрожащие, как у старика, ноги двигаться делать шаг, еще и еще…
Вероятно, это было очень трудно, потому что к концу пути я не очень хорошо понимал, что происходит вокруг, и пришел в себя уже на твердой земле, возле избы, услышав хриплую жалобу Канищева:
– Ну и версты же у вас, Павел Тимофеевич!
– Версты – они у нас не меряны. Так ведь, по ходу сцитаем. Может статься, и гаку маненько есть.
– Да на двенадцать-то верст гаку не меньше шести.
– Может, однако, статься.
…Но наконец мы в просторной, светлой избе. Жилье во втором этаже высокого дома. Внизу – кладовые. Хозяйка, куча ребят, недоуменно глазеющих на нас из-за печки, на всем следы домовитой опрятности, того особенного, крестьянского довольства, которое происходит не от избытка, а от бережливости.
Сбросили опорки и лохмотья и сдали хозяйке – сушиться, чиниться. Скоро на столе шумел самовар и сковородка глядела на нас с шестка большими желтыми очами шипящих яиц.
Много рассказывал нам хозяин о том, как живет здесь народ. Не легко дается хлеб человеку. Мало земли. Кругом леса да болота. Сено везут за десятки верст. Зимой идут на лесозаготовки Северолеса. Получают по полтиннику с пятивершкового ствола – с валкой, вывозкой и разделкой на берегу. А за сплочение и сплав – еще по двугривенному. В зиму выходит по двести стволов с человека. Рублей полтораста. Харч свой. Жилье тоже свое. Вот в таких зимовьях, какое попалось нам, и живут.
– Почему же вы не строите в зимовьях настоящих печей, с трубами? – интересуется Канищев. – Ведь дым может просто задушить.
– А простая пецка нам не годицца. Мало тепла от нее. День-деньской по пояс в снегу, а весной во льду вороцаешься. К вецеру, как придешь, тела не цуешь. У пецки простой и просохнуть неможно. А такой вот оцаг, как у нас, жару дает много больше. Ну, Миколай Миколаиц, цайку-то есцо стаканцик?
И хозяин цедит мне из самовара кажется десятый стакан.
Изба набивается полным-полнешенька. В деревне всего восемь дворов, но народу в них не меньше сотни. Мужики – народ все здоровый, степенный.
Разговор ведется серьезный. Расспросы больше о тем – зачем мы летали, да как? Зачем сели в таком медвежьем углу? Удивление общее, что выбрались целы из лесу. Край кишмя кишит, по словам крестьян, медведями.
Еще не так давно грамотными здесь были только те, кто возвращался с военной службы. Зато тут все, большие и малые, знают компас.
– Во, буссоль-то у вас была, это ладно, – говорит большой бородатый мужчина. – А то бы ни в жисть и не выйти вам из лесу.
– А вы давно знаете компас?
– Как себя помним. У нашей артели свой. Старый вот только, деревянный еще. От дедов достался. А без него нельзя.
Газета бывает здесь иногда у хозяйского брата, Зотея Тимофеича.
Ночью простились с хозяевами и в лодке отправились на другую сторону Вычегды, в Сойгу, ждать парохода.
– А когда он здесь ходит? – спросили мы у хозяина.
– Тоцно сказать затруднительно. Вот нынце прошел, к примеру, тот, цто должен был идти третьеводнись. Мозет, завтра пойдет, а мозет, и церез неделю. Да там, в Сойге, подоздете. Там у Якова Ивановича дом не хузе других. И харц он вам предоставит.
Действительно, дом у этого Якова Ивановича оказался преотличный. Мы жили у него четыре дня до парохода. Отсюда же и депешу отправили в Москву – с нарочным на телеграф, за пятнадцать северо-двинских верст.
А потом поплыли по Вычегде на стареньком, скрипучем пароходике. На палубе громоздились зыряне с востроносыми лайками – на Урал за охотой. А в буфете первого класса, куда нас, оборванных и грязных, пустили с явной опаской, заразительно вкусно дымилось в стаканах кофе и разносился запах ветчины, поджаренной с луком.
…Разноцветное поле карты-десятиверстки безобидно глядело на нас зелеными узорами лесов. Все на ней было так просто, ясно и мирно. Моя курсовая черта уверенной черной стрелой упиралась в излучину Лупьи. Всего каких-нибудь пять дюймов, не больше, отделяли место нашей посадки от жилья.
И на этих-то пяти дюймах мы восемь суток боролись с лесными завалами?
Чуднo и даже немного стыдно. А впрочем, плохо подсыхающие ссадины рук и гноящаяся рана на ноге говорят о том, что прогулка была не легкой.
Но дело не в ссадинах. Даже не в пяти предательских дюймах карты, отделявших нас от жизни. Больше всего занимает вопрос: где остальные участники состязаний? Кто пролетел дальше всех? Ох, скорей бы добраться к газетам!
…И вот мы в Москве. Полета нам не засчитали, хотя наш шар прошел немного большее расстояние, чем шар Федосеенко и Ланкмана. По регламенту состязаний, барограф должен был быть представлен жюри в запечатанном виде, а ведь мы принесли только вынутую из прибора барограмму, Поэтому победителями все же признаны Федосеенко и Ланкман. Вполне справедливо, но очень обидно и немножко стыдно. Неужели так-таки и нельзя было не бросить барограф?
– Это вы виноваты, маэстро, – не очень уверенно попрекнул меня Канищев. Если бы не так обо мне заботились, не бросили бы прибор…
Но сейчас же, чтобы загладить этот выпад, он взял меня под руку.
Мы вянем быстро – так же, как растем,
Растем в потомках, в новом урожае…
И тут я достал из кармана и отдал ему сафьяновый томик Шекспира. Это не тот, это мой, но он почти так же хорош, как подаренный мне на берегу Лупьи.
А тот, заветный, на переплете которого остались следы болотной воды и в алый сафьян которого въелась жирная копоть костров? Вот уже тридцать лет стоит он в моем шкафу за стеклом, хранится так, как если бы надпись на первом его листке сделал сам Шекспир. Ведь он был вместе с нами! Да, да, что бы мне ни говорили – он был с нами. Разве это не он мок в болотах, коптился у костров, ел бруснику? И потому никогда не расстанусь я с этой книжечкой. Она как красный камень на дороге моей жизни, камень, у которого я и свернул сюда, в литературу…
Село Медвежье на Вычегде – Москва, 1926.
Последний медвежатник
* * *
Примерно через полгода после того, как увидел свет маленький сборник "Искатели истины", где описывалось несколько эпизодов из следственно-розыскной и криминалистической деятельности Нила Платоновича Кручинина и его молодого друга Сурена Тиграновича Грачьяна, автором этих строк было получено следующее письмо:
"Уважаемый товарищ!
Прочел "Искателей истины". Насколько мне не изменяет память, там все на месте: эти частные случаи описаны именно так, как происходили. Тем не менее считаю себя вправе просить Вас о некотором исправлении в общей постановке вопроса. По-моему, всю огромность принципиальной разницы в деле борьбы с преступностью в буржуазном обществе и у нас необходимо показать читателю не только в декларациях от автора или в высказываниях действующих лиц. Нужно рассказать нашим людям и о том, как обстояло это дело во времена царизма и как обстоит теперь: обнажить разницу в самом существе преступности, в ее распространении и формах существования. Преступность, как наследие прошлого, существует. Воспитательная работа нашего общества еще далеко не достигла того, чтобы сделать ненужным ни наказание, ни профилактику преступления. Поэтому я позволю себе приложить к сему список нескольких интересных "дел". В этом списке особняком стоит "Дело Паршина". На него стоит обратить внимание не только потому, что оно интересно с розыскной точки зрения. На его примере можно показать широкому кругу наших молодых людей, что было и чего больше не может быть. Преступность пышным букетом расцвела в былые времена потому, что само правосознание буржуазии способствовало этому развитию. Ведь и хищническая деятельность буржуазии была не чем иным, как преступлением. Вы, конечно, помните мысль Энгельса о том, что если один человек наносит другому физический вред, и такой вред, который влечет за собою смерть потерпевшего, то мы называем это убийством; а если убийца заранее знал, что вред этот будет смертельным, то мы называем его действие умышленным убийством. Если же общество ставит сотни пролетариев в такое положение, при котором они неизбежно обречены на преждевременную неестественную смерть, на смерть столь же насильственную, как смерть от меча или пули; если общество само знает, что тысячи должны пасть жертвой таких условий и все же этих условий не устраняет, то это еще более страшное убийство, чем убийство отдельного лица, ― это убийство скрытое, коварное, от которого никто оградить себя не может, которое не похоже на обычное убийство только потому, что не виден убийца.