А там - с дюжину процедурных коек:
жабы на них лежат, превращаемые в принцесс;
принцессы на полпути к превращенью - ох
в кого бы; обтесываемые на глазах мужланы
девочкой-с-пальчик; мальчик-пуруша,
расползающийся в разные стороны, образуя
собой семью в три поколения. Мертвяк,
вместе с койкой всплывающий на живца-
доктора. Кипит работа, но несуетливо - как
бы в рапиде. Они накладывают какие-то пудинги
на тела, желе. Шелкопрядные брови шевелятся
в трехлитровых банках, уши с бирочками
вывешены на нитке, как грибы. Рулоны
кожи, офсет, пергамент, оберточная с ворсой.
Имиджмейкерша ходит, сама лекало, еще с лекалом
в руках разведенных, смотрит поверх очков
в потолок, где развешены тучки волос, подклеенные
к тонкой небесной плоти. Та, что лежит в полуметре
от нас, перевернутая на живот, обхвативши голову
тугенькими кулачками, и подрагивает, - скорее
женщина, чем - что? - даже подумать страшно. В гуще
кофейной ее спина: узы брачные и разводы. Может,
зайдем, говорю, приляжем? Глаза отводишь: хорош, мол,
пялиться - как онофилис по стеклу елозишь
взглядом. Помнишь, как мы танцевали брачный
двух онофилисов, в гаштете сумрачном, немцы
сидели за столиками, как утопленники на дне,
с кружкой пива в руке и по грудь в тине,
а мы порхали - две обескровленных контурных
карты, точней, одни лишь линии ниточные,
отделившиеся от бумаги. "Мы? - смотришь через плечо
на меня. - Ты что-то путаешь". Да, говорю, наверно.
Каждая наша близость... Господи, ну и слово -
ушки стелятся, мордочка между лап склизкая: близость...
Знаешь, это так в стороне от того, что обычно
происходит между мужчиной и женщиной, что -
будто маленький ангел внутри говорит: "не смотри туда",
и крылом лицо свое прикрывает. И не смотрю я. Пытаюсь,
по крайней мере.
Помнишь,
в квартире твоей,
выбеленной, как, наверное, только бог изнутри
выбелен, и книги на белых полках за белою
занавеской вдоль стены - от пола до бедер
твоих, белых уже, освобожденных от, и я беру тебя,
как берут текучее зеркало, держа на весу, над собою чуть,
и вжимаю тебя в себя, как нож в живот, нож двуручный;
дрожащие рукояти запястий твоих, заведенных за спину.
И ноги твои, оплетая меня, тонут вдали - белые в белом,
и, кажется, годы по кругу идут, побелевшими шевеля
губами, крошась, как мел, и книги выпархивают из полок,
кружа над полом, вскинутом, как парусок, и ты
бьешься своей мотыльковой о стену белую
головой, только взвихренный рой
перламутра в тебе, только беглый трепет
в тебе кроится еще, и ты - без губ уже,
белым беззвучным голосом: Да! - кричишь.
Дай! - мне слышится. Die! Die! Die!..
Будто молишь: умри! умри!..
Мотыльки
на дне твоего плафона матового - как сухой
мусорок лежат. На спине, на боку.
Говорят, этот парк привокзальный, островок, распоясанный
перекрученной узкой рекой, то есть полу-
остров, был недавно еще пристанищем наркоманов,
коммунальным их раем; непролазные кущи, цветы
и платаны с простертыми вдаль над рекою и ввысь
татуированными руками. В центре рая стояла беседка
ажурная, черная, "петергофская" - и сейчас она там.
Три машины дежурили: в первой - кормили-поили,
ширяли в другой, третья - рядом с беседкой стояла.
В беседку они шли умирать. А теперь в этом парке
песочницы, дети, на платанах развешены книги (к чему бы?
может, день Гутенберга? А в Ялте у моря платан,
на котором развешивали людей: белые - красных
развешивали, а потом приходили красные
и перевешивали). С тех пор,
как травку легализовали, наркоманы куда-то исчезли.
Круглосуточные аптеки, каждый может от "ломки" -
без рецепта бесплатно взять... этот, как его там? Так нет,
пустуют, редко кто, да и то - не за тем. Говорят, героин
разрешить собираются...