Порой она и сама возникала в этих снах, даривших ей ощущение бессмертия, – нисколько не постаревшая, в праздничном платье и в кашемировой шали, в туфлях, переживших ее мужа – сапожника Шимона и всех прочих ремесленников родного местечка, оставшегося где-то там, в полузабытой, дремотной Литве.
Голда настаивала, чтобы Айзик поехал учиться в Тельшяй, в знаменитую ешиву, стены которой пропитаны святостью и просмолены мудростью, а крыша крыта не черепицей, а благочестием.
Шимон пробовал переубедить ее, предлагал Айзику податься в Каунас и обучиться у дальнего родственника счету, ибо залог богатства – не книжная мудрость, а урожай, вызревающий на мозолистых ладонях…
Но жена о Каунасе и слышать не хотела. Велика ли радость – чужие деньги считать. И потом, уверяла она всех, там, где начинаются деньги, кончается еврей.
– Ну, это уж ты чересчур, – кипятился Шимон. – Такая беда нам не грозит. Что, что, а деньги у нас всегда кончаются раньше всего остального.
Осенью тридцать третьего, в год прихода к власти Гитлера, о котором в местечке и слыхом не слыхивали, Голда купила Айзику билет на поезд Каунас – Мемель, испекла пирог с юмом, дала двадцать пять литов, взятых в долг у хозяина пекарни «Братья Файн», и отправила в дорогу.
Она стояла на невымощенном, усеянном умрудными козьими орешками перроне и осиротевшей рукой боязливо махала прислонившемуся к окошку вагона Айзику, пока раздрызганный, обшарпанный поезд не двинулся с места. Взгляд Голды кинулся вдогонку за тенью последнего вагона.
Но вскоре тень растаяла. Поезд с львиным рыком уносился вдаль – несся по мечтам и надеждам Голды, как по шпалам, вытесанным терпеливой боровой сосны, и чем тише становился колесный перестук, тем острей давали себя знать страх и тревога. А вдруг Айзик не вернется? А вдруг…
Вдруг, вдруг, вдруг, вдруг-вдруг-вдруг, – выстукивало старое колесо-сердце. Голда и не заметила, как на станции вместе с ней оказалась целая свора бездомных собак – учуяли, бродяжки, что уезжает их кормилец и покровитель. Собаки жались к железнодорожной насыпи, жалобно скулили и пялили старые, как бы затянутые болотной тиной, слезящиеся глаза на уходящий поезд.
В местечко Голда вернулась вместе с ними – собаки, оглядываясь, бежали впереди, а она медленно и скорбно плелась за ними.
В первые дни после отъезда Айзика Голда не могла уснуть. Она ворочалась, кряхтела, шепотом, как колдунья, заговаривала темноту, приманивала сон, но перед глазами мельтешили только рваные обои.
Потом немного обвыкла и стала ждать какой-нибудь весточки Тельшяя. До отъезда Айзика Голда и Шимон ни от кого никаких писем не получали. Кому-то кто-то писал Америки или Палестины, но им – никто и никогда.
Почтальон Викторас годами проходил мимо, не останавливаясь. Когда же он впервые задержался возле их бы, в груди у Голды загремела колотушка ночного сторожа Гилеля.
Письмо было коротенькое, всего одна страничка, исписанная убористым почерком. Голда с утра до вечера только и делала, что перечитывала от первой строки до последней, подносила бумажку к лицу, целовала пересохшими губами и повторяла, как молитву: «Жив… здоров… сыт… здоров… сыт… жив… скучаю… может, к весне приеду…»
Он и впрямь приехал в самом начале весны – на свадьбу старшей сестры Шумалит. Голда восседала во главе свадебного стола и, счастливая, глядела не столько на жениха и невесту, сколько на своего поскребыша Айзика, на бутоны его пейсов, на полнолунье ермолки, на глазурь лапсердака и на чулки, обтягивавшие его длинные, пружинистые ноги, на кирпичик молитвенника, с которым он не расставался даже за свадебным столом, – и тайком утирала слезы.
К радости примешивалась непонятная тревога. Больше всего мать смущали глаза сына – большие, занавешенные грустью, как зеркала во время похорон. Он стал еще более молчаливым, на вопросы не отвечал, только невпопад тряс головой и некстати улыбался.