Иногда мне кажется, что мои жалкие и ничтожные губы были созданы и оформлены природой только для того, чтобы выплевывать наружу слово «нет», словно оно — предельное богохульство. Мне хотелось бы разродиться предельным богохульством и затем наслаждаться безмятежностью вечных мук, но поскольку Бога нет, то нет, к сожалению, и адовых мук. И следовательно, нет, увы, и окончательного отрицания. Я сам — жуткая противоположность, и клянусь любому, кто хочет получить слово наследного литовского графа, что я ни в малейшей степени не беременей втайне благосклонным утверждением чего бы то ни было.
Он смолк, чтобы приласкать своего слугу, который с безропотной покорностью прирожденной жертвы повернул к нему лицо — синюшно-серое, словно на продвинутой стадии гниения. Справившись с вызванным ужасом шоком, я увидел, что в действительности это было не настоящее лицо, а сплошь покрывавшие его белые бинты. Этот податливый слуга почти растворился в своем раболепии. Даже походка его воплощала ходячее низкопоклонство. То и дело он подобострастно унижал сам себя. Он был не более чем орудием воли графа.
— Есть ли на свете хоть что-то, что вы забраковали не до конца? — спросил я графа.
Он долго не отвечал. Я решил, что он не расслышал мой вопрос, и повторил его еще раз, поскольку не привык к его речи, предельно зацикленной на собственной личности. На вопросы он отвечал только тогда, когда считал, что сам же себе их и задал. Но когда он наконец заговорил, слова его были лишены столь свойственного ему обычно презрения.
— Бросающее вызов смерти двойное сальто любви.
В ответ на это слуга издал какое-то сдавленное восклицание, вероятно не сдержав восхищения, а граф, мрачно опершись подбородком о набалдашник трости, пристально уставился на открывающуюся перед ним дорогу. Когда я попытался было заговорить о войне, то наткнулся на такую глухую стену невосприимчивости, что сразу же понял — граф ровно ничего о ней не знает; и наше путешествие продолжалось в напоминающей морг тишине, пока граф, а мы в это время спускались на равнину, не заговорил снова:
— Я взнуздал ураган своих желаний; да, этому урагану, а пронес он меня по всем четырем полукруглым сторонам этого шарообразного света, в качестве эмблемы я ссудил бы обличье тигра, свирепейшего среди зверей, чья шкура по сию пору носит отметины бича, оставшиеся испокон веков.
С ним невозможно было беседовать, ибо ничто его не интересовало, только он сам, и поэтому он выдавал собеседнику череду монологов, различающихся своей длиной и сплошь и рядом внешне противоречивых, но всегда на манер спиральной линии сохранявших верность его внутреннему эгоизму. Мне никогда еще не доводилось слышать, чтобы кто-нибудь так часто употреблял слово «я». Но в этой отчаянной поглощенности собой я угадывал некие заслуживающие подражания достоинства. С тех пор как я расстался с Министром, я не встречал никого, чья жизнь была бы проникнута подобной железной решимостью. Он определенно напоминал мне Министра.
— И однако, меня всегда преследует страдание, которое мне не дано почувствовать. Обособленный в своей неуязвимости, я полон ностальгии по безыскусному ощущению мучительной боли…
С губ загнанных лошадей нам в лицо летела кровавая пена, но мы продолжали мчаться галопом, не щадя их, пока не добрались до странного места, одной из тех часовен в позднеготическом пламенеющем стиле, которые понастроили иезуиты в ошибочном ожидании массовых обращений среди индейцев; давно уже все они стояли заброшенными.