Нам хватало насмешек над Мендосой. Мы хохотали над ним во все горло.
Он мечтал о расщеплении времени — о подрыве диатонической гаммы с ее двумя нотами, прошедшим и настоящим, некой хроматической фанфарой всех мыслимых временных форм — а также и ныне немыслимых из-за отсутствия необходимых для их описания языковых ресурсов. Своим чудовищно невротическим почерком он покрывал страницу за страницей математическими выкладками, призванными доказать мне, что время поддается строго научному анализу ничуть не хуже иных понятий; и в самом деле, в конце концов он убедил меня в растяжимости времени, ибо каждый раз, когда я продирался сквозь эти страницы, оно, казалось, растягивалось до бесконечности! [15]
А вот каким было его отношение к абстракциям: абстракции были законны только потому, что, не существуя, могли быть доказаны или опровергнуты целиком по прихоти исследователя. Как вспыхивали его дикие глаза, когда он говорил об этом!
К концу второго года обучения Мендоса стал для преподавательской клоуном. Мы предвкушали каждое его эссе, как завсегдатаи лондонских клубов предвкушают очередной номер «Панча». Как мы гоготали и хихикали у себя, когда я зачитывал вслух отборнейшие лакомые кусочки его текстов! Посмеивались над ним и его сокурсники. Один только Хоффман со своим тевтонским отсутствием чувства юмора выслушивал неистового Мендосу, не меняясь в лице. Со временем они с Мендосой стали почти неразлучны, хотя и составляли на редкость нелепо подобранную пару и вдвоем вызывали в памяти скорее водевиль, чем лабораторию, поскольку Мендоса неизменно щеголял развевающимися волосами, роскошными галстуками, изукрашенными растительным узором рубашками и костюмами из черного бархата, и его сверкающий взволнованный взгляд, казалось, советовал любому трижды обойти его стороной и семь раз отмерить, прежде чем для чего-либо подойти. Хоффман же являл собой образец благопристойности, предельно чопорный и строго одетый, со своим маячащим сквозь распорку монокля голубым глазом. Рукопожатие его было влажным и холодным, улыбка — просто альпийской в своей строгой суровости, и от него всегда пахло антисептическим мылом. Он уже тогда был выдающимся ученым, и даже преподаватели побаивались его. Кроме Мендосы, друзей у него не было. Вдвоем они работали, вдвоем и развлекались. Скоро до нас начали доходить самые что ни на есть постыдные истории об их похождениях в кварталах красных фонарей. Надо сказать, в жилах Мендосы, помимо всего прочего, текла и мавританская кровь, и он бегло читал по-арабски. С упорством следуя каким-то намекам из нескольких темных книг, он все более и более отдавался проблеме связи природы времени и сексуального акта. Кончил он тем, что занялся в своей диссертации пространной разработкой смехотворного тезиса о расщепимо-растяжимой природе оргазма. Он утверждал, что настоящий оргазмический разряд имеет место не в прошедшем, настоящем и будущем, а воплощает показательное полихроматическое слияние всех трех воедино, особенно если сопровождается оплодотворением. Он представил мне курсовую работу, озаглавленную, как сейчас помню: «Потенциал расщепления добровольной аннигиляции оргиастического мгновения». Там описывался один эксперимент, осуществленный благодаря талантам семи прославленных городских шлюх, и даже если он ничего больше не доказал, то все же свидетельствовал, что Мендоса был своего рода атлетом, в то время как его технический ассистент, не кто иной, как ваш благопристойнейший Хоффман, вопреки внешнему впечатлению, достиг весьма и весьма замечательной сексуальной разносторонности.