Если сорвет с якорей, шхуна неминуемо погибнет; они ушли слишком далеко, чтобы посуху, пустыней добраться до Раима… Если сорвет с якорей, все полетит к чертовой матери, а те, на острове Барса-Кельмес, перемрут голодной смертью - запасов-то у них на неделю, не больше.
Бутаков достал часы, штурман Поспелов поднес фонарь. Было около полуночи, до рассвета оставалось тысяча лет. Пусть бы и шторм гремел, лишь бы рассвело, во тьме беда всегда круче.
Шевченко сидел в каюте, прислушиваясь к гулким ударам волн, и вдруг вспомнил, как Брюллов показывал ему рисунок художника Гагарина. Рисунок этот беглый, неотделанный, Шевченко увидел и позабыл, а тут вдруг припомнил. На рисунке была корабельная каюта, за столом - кудлатым Карл Павлович Брюллов и востролицый, с приглаженными волосами командир брига "Фемистокл" Корнилов. В углу приткнулась стойка с курительными трубками, еще что-то. Брюллов вытянул ноги и скрестил руки, Корнилов запахнулся в халат… Шевченко усмехнулся: в каюте "Константина" так-то не рассядешься, и не только что нынешней ночью, а и в красные дни. Почему-то вспомнился этот гагаринский набросок, сделанный лет пятнадцать назад на борту брига, возвращавшегося из Средиземного моря в Черное… Может быть, потому, что Тарас Григорьевич как раз перед штормом задумал изобразить в альбоме каюту "Константина".
Странное дело: Шевченко точно бы и не страшила ночная буря. Он сознавал опасность, но оставался спокойным. Была и нем уверенность в благополучном исходе и этой штормовой ночи, и всего плавания. С первых же дней, как только начались промеры глубин, съемка и опись берегов и жизнь корабельная пошла размеренной чередою, а они с Вернером привыкли к качке, Шевченко предался работе и нашел в ней нечто родственное своим занятиям в ученой архивной комиссии на Украине. Ничего в аральских пейзажах не было живописного в том смысле, какой вкладывали в это понятие любители "роскоши и неги натуры", но своя, особая, не сразу приметная прелесть, напоминавшая задумчивый перезвон колокольцев где-нибудь на степном шляхе, таилась в унылых линиях берегов, полуостровов и заливов, и, должно быть, именно такое звучание пейзажа трогало и привлекало Шевченко.
Он лег навзничь, вытянулся, заложив руки за голову. Подвесной фонарь раскачивался, перебрасывая тень Томаша Вернера. Томаш подобрал колени, положил толстую тетрадь и старался читать что-то записанное в ней, но часто отрывался и тоже прислушивался к орудийному грохоту шторма, к скрипу и стонам корабля.
Шхуну бросило на левый борт. Вернер опрокинулся, растопырив руки и выронив тетрадь. В ту же минуту в дверях наискось повис фельдшер Истомин. Лицо у него было белое, губы дрожали.
- С одного якоря! - заорал фельдшер и рубанул ладонью воздух.
6
- После светлого воскресенья так уж гульнуло, так гульнуло!.. - Парфен Клюкин сплюнул в огонь и большим пальцем показал через плечо. - В сейчашнее время, само собой, тоже, а все ж тому, что тогда, верите, братцы, ни в один градус. Понимать надо: окиян…
Матросы сидели у костра полукругом, спиной к морю, словно бы не желая видеть штормовое безобразие. Саксаул горел охотно и жарко, от огня, как чудилось матросам, пахло верблюдом.
Уже несколько дней Акишев, Макшеев и шестеро матросов вели инструментальную съемку острова Барса-Кельмес. Когда Барса-Кельмес видишь с моря, он удручает невозмутимой геометрической ровностью берегов. Кажется, отбил их педант землемер, ничего не смыслящий в мореходстве. Судну у Барса-Кельмеса укрыться трудно - ни заливов, ни бухт. Высадив геодезистов, Бутаков ушел от Барса-Кельмеса, обещая вернуться дня через три - четыре. Так бы оно и получилось, если б не шторм.
А шторм не прекращался. В дневном небе не показывались голубоватые чистые промоины, которые на Арале обещают добрую погоду. В ночном небе не было звезд. Но, и не прикидывая по звездам, можно было угадать, что станется с горсткой люден на необитаемом острове, если шхуну загубит буря…
- В Индейском океане ураган зачинается не по-здешнему, - говорил унтер Клюкин, заслоняясь ладонью от жаркого огня. - Своим, понятно, обычаем. Что город, то норов, а тут окиян! Ну, стало быть, так это происходит в Индейском океане. После светлого воскресенья, как, значит, ободняло, воздух в глотках увяз, поперхнулись мы воздухом-то, ей-богу, прямо-таки, братцы, нечем дышать, хоть плачь, ей-богу.
Парфен долго и подробно толковал об урагане, который ему пришлось пережить лет семь назад на транспорте "Або". Речь его была неторопливой, торжественной и как бы окутана некоторой таинственной гордостью, словно бы он, Парфем Клюкни, был причастен к возникновению стихийных бедствии.
Матросы слушали его не перебивая, но думая поначалу о другом да и не сознавая, к чему клонит долговязый унтер. Только уж под конец, когда Клюкни стал говорить, каким манером старшин офицер транспорта, их благородие Алексей Иванович Бутаков, привел все же парусник к Никобарским островам, несмотря на то что ураган перебил рангоут и снес мачты, только тогда Парфеновы слушатели осознали главную его мысль. А мысль эта была та, что ни черта со шхуной "Константин" приключиться не может, потому как командиром - Алексеи Иванович Бутаков, ничегошеньки он не сделается, шхуне "Константин", придет она к Барса-Кельмесу, шут его возьми.
И опять сладилось чаепитие. И разговоры сладились совсем не об утопших в морях, не о крушениях корабельных, а домашние и мирные.
Аверьян Забродин, матрос первой статьи, горбоносый и чернявый, Москву вспомнил, где жил дворовым у барина, отставного майора. Вот и начал про башню Сухареву, которая "ни дать ни взять корабль адмиральский", и про гулянье на масленицу у Ново-Девичьего монастыря, когда такая потеха, такое веселье, что "просто, ребятушки, разлюли-малина", и про Марьину рощу, где куковала кума его, "цветик-цветочек, вот те крест"…
А Иона Полетаев, матрос тоже первостатейный, но, в отличие от Аверьяна, мужик застенчивый, легко краснеющий, и прозванный еще в Кронштадте Ионой-тихоней, качал головой и кротко замечал:
- Мо-осква, оно так, да только соблазну много. А ежели вот окрест Калуги, скажем, - леса-а-а… Ах, милые вы мои, какие леса-а-а!..
Даже Густав Терм, молчальник-эстонец, и тот разговорился. Оказалось, земляк он не кому иному, как его высокопревосходительству адмиралу Беллинсгаузену, с одного они с Густавом острова - с Эзеля, что в Балтийском море.
- Земляки? - удивился Клюкин. - Вона что, брат! Так какого же лешего ты к нему не запросился? Глядишь, в денщиках бы бока отлеживал.
Густав Терм поднял на унтера светлые глаза, покривил губы, ответил строго:
- Я есть матроз. Я не можно денщик.
- Горда-а-ай!.. - протянул Иона-тихоня не то одобрительно, не то осуждающе.
Солнце заваливалось за тучи, запад багровел, а море громыхало по-прежнему.
Акишев с Макшеевым поместились в парусиновой палаточке. Оба угрюмо молчали. Прапорщик присоветовал было штабс-капитану чаевничать не внакладку, а вприкуску, сберегая сахар. Совет свой Акишев высказал с заботливостью человека, испытавшего на веку всякое, но Макшеев вспыхнул, озлобился, наговорил много такого, за что теперь ему было неловко и стыдно. Впрочем, неловко и стыдно ему было не оттого, что он накричал на помощника, который был много его старше, а потому, что сорвался, обнаружив растерянность, если не отчаяние.
Видать, "академику" были впервой такие передряги. А топографу Оренбургского корпуса не раз уж приходилось околевать в степях и пустынях от жажды и голода, стужи и буранов. Десять лет Артемий Акимович, мужчина суровый, кряжистый, с грубоватыми ухватками, обретался в унтер-офицерах. За царем, по пословице, служба не пропадает, и Артемий Акимович выслужил "высочайше утвержденную из желтой тесьмы нашивку на левом рукаве". Но, когда его недавно произвели наконец в прапорщики, он едва наскреб деньгу, чтобы сшить офицерский мундир…
Макшеев возбужденно прокричал, что куском сахару от голодной смерти не спасешься, что бутаковская лохань наверняка разбилась, а коли и не разбилась, то, получив повреждения, отправилась в Раим и лейтенант, конечно, и думать не думает о несчастных, брошенных на этом проклятом Барса-Кельмесе.
Монолог остался без ответа, но Макшеев видел, что крупное, с квадратным, плохо выбритым подбородком морщинистое лицо Акишева сделалось недобрым, почти грозным. В уме штабс-капитана мгновенно ожила давешняя картина, когда он так рельефно представил себе, что разыграется на острове, если шхуна погибла. Давешней ночью он слышал, как матросы переговаривались между собой и чей-то мрачный, ну прямо разбойный голос каркал: "А у баринка-то, братцы, запасец изрядный". Это они о нем, разумеется, о нем. И на походе из Оренбурга к Сыр-Дарье, и потом, на шхуне, штабс-капитан столовался отдельно от прочих. На Барса-Кельмес он тоже прихватил собственный харч и еще на шхуне сказал об этом Акишеву, чтобы тот не обижался. Прапорщик тогда ответил сухо: "Как вам угодно", а теперь вот поджал ноги по-татарски, глядит как филин.
- Послушайте, - заговорил вдруг Макшеев начальственным тоном. - К ночи выставим посты… А? Что? - воскликнул он, хотя Акишев по-прежнему молчал. - Вы слышите, прапорщик?.. Как это - зачем? А если придет шкуна?.. То есть как - не придет?
- Шкуна не придет. - Акишев медленно усмехнулся в густые, с подпалинами от курева усы.
Усмешка показалась Макшееву презрительной, он вскинулся:
- Извольте…
- Не извольте кричать, - сурово оборвал его Акишев. Голос у него был сиповатый, негромкий, Макшееву в ту минуту ненавистный. - Не будет нынче шкуны. Посты выставлять - только людей мытарить.
Макшеев смешался. С минуту он смотрел в упор на Акишева и выскочил из палатки, бормоча проклятия.