Избранница стиха, соперница Тифлиса,
сейчас из лепестков, а некогда из букв!
О, только бы застать в кулисах бенефиса
пред выходом на свет ее младой испуг.Нет, здесь ещё свежо, ещё не могут ветлы
потупленных ветвей изъять из полых вод.
Но вопрошал мой страх: что с нею? не цветёт ли?
Сказали: не цветёт, но расцветёт вот-вот.Не упустить её пред-первое движенье -
туда, где спуск к Оке становится полог.
Она не расцвела! – ее предположенье
наутро расцвести я забрала в полон.Вчера. Немного тьмы. И вот уже: сегодня.
Слабеют узелки стеснённых лепестков -
и маленького рта желает знать зевота:
где свеже-влажный корм, который им иском.Очнулась и дрожит. Над ней лицо и лампа.
Ей стыдно расцветать во всю красу и стать.
Цветок, как нагота разбуженного глаза,
не может разглядеть: зачем не дали спать.Стих, мученик любви, прими её немилость!
Что раболепство ей твоих-моих чернил!
О, эта не из тех, чья верная взаимность
объятья отворит и скуку причинит.Так ночь, и день, и ночь склоняюсь перед нею.
Но в чём далекий смысл той мартовской строки?
Что с бедной головой? Что с головой моею?
В ней, словно мотыльки, пестреют пустяки.Там, где рабочий пульс под выпуклое темя
гнал надобную кровь и управлялся сам,
там впадина теперь, чтоб не стеснять растенья,
беспамятный овраг и обморочный сад.До утренней зари… не помню… до чего-то,
к чему не перенесть влеченья и тоски,
чей паутинный клей… чья липкая дремота
висит между висков, где вязнут мотыльки…Забытая строка во времени повисла.
Пал первый лепесток, и грустно, что – к теплу.
Всегда мне скушен был выискиватель смысла,
и угодить ему я не могу: я сплю.17 мая 1981
Таруса
"Есть тайна у меня от чу́дного цветенья…"
Есть тайна у меня от чу́дного цветенья,
здесь было б: чуднАГО – уместней написать.
Не зная новостей, на старый лад желтея,
цветок себе всегда выпрашивает "ять".Где для него возьму услад правописанья,
хоть первороден он, как речи приворот?
Что – речь, краса полей и ты, краса лесная,
как не ответный труд вобравших вас аорт?Лишь грамота и вы – других не видно родин.
Коль вытоптан язык – и вам не устоять.
Светает, садовод! Светает, огородник!
Что ж, потянусь и я возделывать тетрадь.Я этою весной все встретила растенья.
Из-под земли их ждал мой повивальный взор.
Есть тайна у меня от чу́дного цветенья.
И как же ей не быть? Всё, что не тайна, – вздор.Отраден первоцвет для зренья и для слуха.
– Эй, ключики! – скажи – он будет тут как тут.
Не взыщет, коль дразнить: баранчики! желтуха!
А грамотеи – чтут и буквицей зовут.Ах, буквица моя, всё твой букварь читаю.
Как азбука проста, которой невдомёк,
что даже от тебя я охраняю тайну,
твой ключик золотой её не отомкнёт.
Фиалки прожила, и проводила в старость
уменье медуниц изображать закат.
Черёмухе моей – и той не проболталась,
под пыткой божества и под его диктант.Уж вишня расцвела, а яблоня на завтра
оставила расцвесть… и тут же, вопреки
пустым словам, в окне, так близко и внезапно
прозрел её цветок в конце моей строки.Стих падает пчелой на стебли и на ветви,
чтобы цветочный мёд названий целовать.
Уже не знаю я: где слово, где соцветье?
Но весь цветник земной – не гуще, чем словарь.В отместку мне – пчела в мою строку влетела.
В чужую страсть впилась ошибка жадных уст.
Есть тайна у меня от чу́дного цветенья.
Но ландыш расцветёт – и я проговорюсь.22 мая 1981
Таруса
Черёмуха предпоследняя
Пока черёмухи влиянье
на ум – за ум я приняла,
что сотворим – она ли, я ли -
в сей месяц май, сего числа?Души просторную покорность
я навязала ей взамен
отчизн откосов и околиц,
кладбищ и монастырских стен.Всё то, что целая окрестность
вдыхает, – я берусь вдохнуть.
Дай задохнуться, дай воскреснуть
и умереть – дай что-нибудь.Владей – я не тесней округи,
не бойся – я странней людей,
возьми меня в рабы иль в други
или в овраги – и владей.Какой мне вымысел надышишь?
Свободная повелевать,
что сочинишь и что напишешь
моей рукой в мою тетрадь?К утру посмотрим – а покуда
окуривай мои углы.
В средине замкнутого круга -
любовь или канун любви.Нет у тебя другого знанья:
для вечных наущений двух,
для упованья и терзанья
цветёт твой болетворный дух.Уже ты насылаешь птицу,
чьё имя в тайне сохраню,
что не снисходит к очевидцу,
чей голос не сплошной сравнюс обрывом сердца, с ожиданьем
соседней бездны на краю,
для пробы, с любопытством дальним,
на миг втянувшей жизнь моюи отпустившей, – ей не надо
того, чему не вышел срок.
Но вот её привет из сада
донёсся, искусил и смолк.Во что, черёмуха, играем -
я помню, знаю, что творим.
Уж я томлюсь недомоганьем
всемирно-сущим – как своим.Твой запах – вкрадчивая сводня, -
луна и птицы ведовство
твердят, что именно сегодня,
немедленно… но что? Да всё!Вся жизнь, всё разрыванье сердца -
сейчас, не припасая впрок.
Двух зорь сплочённое соседство
теснит мой заповедный срок.Но пагубою приворота
уста я напитаю чьи?
Нет гостя, кроме самолёта
в необитаемой ночи.Продлится за моею шторой
запинка быстрых двух огней,
та доля вечности, которой
довольно выдумке моей.Что Паршино ему, Пачёво,
Ладыжино, Алекино́?
Но сердце лётчика ночного
уже любить обреченосвет неразборчивый. Отныне
он станет волен, странен, дик.
Его отринут все родные.
Он углубится в чтенье книг.Помолвку разорвёт, в отставку
подаст – нельзя! – тогда в Чечню,
в конец недоуменья, в схватку,
под пулю, неизвестно чью.Любым испытано, как властно
влечёт нас островерхий снег.
Но сумрачный прищур Кавказа
мирволит нам в наш скушный век.Его пошлют, но в санаторий.
Печаль, печаль. Наверняка
от лютой мирности снотворной
он станет пить. Тоска, тоска.Нет, жаль мне лётчика. Движеньем
давай займём его другим.
Спасём, повысим в чине, женим,
но прежде – разминёмся с ним.Черёмуха, на эти шутки
не жаль растраты бытия.
Светает. Как за эти сутки
осунулись и ты, и я.Слабеет дух твой чудотворный.
Как трогательно лепестки
в твой день предсмертный, в твой четвертый
на эти падают стихи.Весной, в твоих оврагах отчих,
не знаю: свидимся ль опять?
Несётся невредимый лётчик
ночного измышленья вспять.Пошли ему не ведать му́и.
А мне? Дыханья перебой
привносит птица в грусть разлуки
с тобой, и только ли с тобой?Дай что-нибудь! Дай обещанья!
Дай не принять мой час ночной
за репетицию прощанья
со всем, что так любимо мной.20-е дни мая 1981
Таруса
Гусиный Паркер
Когда, под бездной многостройной,
вспять поля белого иду,
восход моей звезды настольной
люблю я возыметь в виду.И кажется: ночной равниной,
чья даль темна и грозен верх,
идёт, чужим окном хранимый,
другой какой-то человек.Вблизи завидев бесконечность,
не удержался б он в уме,
когда б не чьей-то жизни встречность,
одна в неисчислимой тьме.Кто тот, чьим горестным уделом
терзаюсь? Вдруг не сыт ничем?
Униженный, скитался где он?
Озябший, сыщет ли ночлег?Пусть будет мной – и поскорее,
вот здесь, в мой лучший час земной.
В других местах, в другое время
он прогадал бы, ставши мной.Оставив мне снегов раздолье,
вот он свернул в моё тепло.
Вот в руки взял моё родное
злато-гусиное перо.Ему кофейник бодро служит.
С пирушки шлют гонца к нему.
Но глаз его раздумьем сужен
и ум его брезглив к вину.А я? В ладыжинском овраге
коли не сгину – огонёк
увижу и вздохну: навряд ли
дверь продавщица отомкнёт.Эх, тьма, куда не пишут письма!
Что продавщица! – у ведра
воды не выпросишь напиться:
рука слаба, вода – тверда.До света нового, до жизни
мне б на печи не дотянуть,
но ненавистью к продавщице
душа спасется как-нибудь.Зачем? В помине нет аванса.
Где вы, моих рублей дружки?
А продавщица – самовластна,
как ни грози, как ни дрожи.Ну, ничего, я отскитаюсь.
С получки я развею грусть:
и с продавщицей расквитаюсь,
и с тем солдатом разберусь.Ты спятил, Паркер, ты ошибся!
Какой солдат? – Да тот, узбек.
Волчицей стала продавщица
в семь без пяти. А он – успел.Мой Паркер, что тебе в Ладыге?
Очнись, ты родом не отсель.
Зачем ты предпочел латыни
докуку наших новостей?Светает во снегах отчизны.
А расторопный мой герой
ещё гостит у продавщицы:
и смех, и грех, и пир горой.Там пересуды у колодца.
Там масленицы чад и пыл.
Мой Паркер сбивчиво клянётся,
что он там был, мёд-пиво пил.Мой несравненный, мой гусиный,
как я люблю, что ты смешлив,
единственный и неусыпный
сообщник тайных слёз моих.