У И. С. Тургенева есть рассказ "Часы". Поздний рассказ о самом начале столетия. Действие начинается в марте 1801 года - время смерти Павла I. Но рассказ не об этом: о часах, полученных подростком в подарок от крестного, "дурного" человека, плута и выжиги, иметь подарок от которого - стыдно. И как ни жаль расстаться с часами, от них нужно избавиться. Их передаривают, закапывают в землю, прячут, наконец, бросают в воду, ибо они имеют свойство возвращаться, преследовать.
Как будто, пока идут эти старинные часы, длится прежняя - павловская - эпоха, не наступает новый век, не возвращаются из Сибири сосланные, те, кого ждут так нетерпеливо, чтобы полной грудью вдохнуть свободу. "Дней Александровых прекрасное начало..."
Рассказ о часах, отмеряющих Время.
Самойлов также приучил своего читателя к тому, что главное недоговорено. Оно в подтексте, оно схвачено боковым зрением, отмечено деталью. Поэт приучил к такому ходу мысли, но теперь он все чаще обманывает ожидание в последних сборниках: "Голоса за холмами", "Горсть"...
Первый из них вышел в Эстонии, напомнив, что место действия все то же, что и в "Заливе", хотя и переживается оно поэтом иначе. Прежде он видел себя на берегу моря - на берегу вечности, беспредельности; теперь пространство суживается, теснит, обрекает на одиночество, куда с трудом доносится эхо дружественных голосов.
Поэт наедине с собой, со своими мыслями, в кругу отношений самых по-человечески близких и самых трудных:
Веселой радости общенья
Я был когда-то весь исполнен.
Оно подобно освещенью -
Включаем и о нем не помним.
Мой быт не требовал решений,
Он был поверх добра и зла...
А огненная лава отношений
Сжигает. Душит, как помпейская зола.
("Веселой радости общенья...")
Последние сборники - книги трудных признаний, непривычно прямых и откровенных высказываний, тем самым являющих нам не только изменившуюся поэзию, но и новую трудность: говорить о ней, ее понимать.
Прежний Самойлов ускользал, прятался в искрящем, играющем слове, в легкой изящной интонации. К стиху было боязно прикоснуться, и критики постоянно подпадали под его обаяние, стремясь не столько оценить, сколько сохранить вкус поэзии в собственном слове. Это казалось самым важным, а прояснить смысл, договорить - ощущалось как трудность, как опасность.
В новых же сборниках Самойлов просто не оставляет возможности критику что-то договорить за него; он все договаривает сам - и о своих трудностях, и о своих сомнениях... Одна из главных трудностей - и в прямоте признаний сохранить искренность, не разрушить поэзию.
Самойлов более не выдает поэзию за игру, где каждое стихотворение - маска, роль, а каждая роль - радость перевоплощения. Нет сил и желания перевоплощаться, когда даже "играть себя мне с каждым днем труднее" ("Последний проход Беатриче").
Рифмы, приходившие так легко и бездумно, тяготят. Мелькает иронически-правдоподобное: "Надо учиться писать без рифмы..." И уже совершенно серьезно:
Добивайтесь, пожалуйста, смысла,
Проясняйте, пожалуйста, мысли.
Понимаете? Все остальное
Не имеет большого значенья.
("Добивайтесь, пожалуйста, смысла...")
Сравнительно не так давно Самойлов, говоря об ощущении возраста, о меняющихся пристрастиях в поэзии, признался: "Понятнее поэт Мартынов Леонид..." Судя по новым стихам, не только понятнее, но и поэтически ближе.
Все, что хочется сказать о новом Самойлове, о его мыслях и настроении, хочется предложить не от себя, но цитируя строки поэтических признаний. Стихи, однако, требуют отношения, оценки. Она дается не просто. Все время оглядываешься назад, сравниваешь: прежде и поэт и читатель ощущали себя куда вольнее, раскованнее... Прежде речь лилась, теперь мысль расщепляет стих на строки, строфы, обрывает его течение полувопросом, полусомнением... Но и замкнуть стихотворение, придать ему, даже краткому, завершенность - дается с усилием: "Все фразы завершаем многоточием..." ("На рассвете").
А где же былая легкость разговорных, соскальзывающих с пера афоризмов, из стихотворения переходивших в речь и ведущих уже самостоятельную жизнь: "Он тоже заговорщик //И некуда податься, кроме них...", или "Хочется и успеха,- // Но на хорошем поприще...", или "У зим бывают имена..."
Теперь такого рода фразы не то чтобы редкость, их почти нет. Нет этих резких, графически прочерченных линий, нет и многого другого, привычного, от чего поэт то ли отказался, то ли... "Иногда мне кажется, что я разучился писать. Это может обозначать конец творчества. Но до сих пор означало для меня назревание новой темы. В такие периоды то, что мы называем поэтикой, распадается и как бы не существует..." - такими словами начинает Давид Самойлов предуведомление ко второму разделу последней своей на сегодняшний день книги - "Горсть".
Даже в сравнении с предшествующей она есть заметный шаг преодоления - прежнего мастерства, прежней, привычной, манеры.
Самойлов, безусловно, изменился. И все-таки, если взглянуть на перемены, припоминая все, что мы знали о Самойлове - и о его зрелости, и о его поздно напечатанных ранних стихах,- перемены последних лет не покажутся такими уж непредсказуемыми. Умение говорить, избегая прямого называния; умение видеть, не поворачивая головы; умение быть серьезным, не обнаруживая серьезности... Но в случае необходимости - умение выйти из этой роли, чтобы сказать со всей прямотой:
Вот и все. Смежили очи гении.
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении
Стали слышны наши голоса.Тянем, тянем слово залежалое,
Говорим и вяло и темно.
Как нас чествуют и как нас жалуют!
Нету их. И все разрешено.
("Вот и все. Смежили очи гении...")
Сказано ли кем-нибудь о поэзии в последнее время откровеннее и жестче? А это старые стихи - двадцатилетней давности. Они теперь стали заметнее, а через них - и истоки новой манеры поэта.
Однако и в прежней не будем принимать легкость на веру и уж во всяком случае не будем принимать ее за легковесность.
Самойловская легкость, самойловская ирония привлекали одних и отталкивали других, полагающих более отвечающей Духу времени неулыбчивую торжественность, с которой - о великом, о свершениях, о нравственных исканиях... Искания, правда, редко увенчивались находками; свершения, по крайней мере художественные, вызывали сомнение, как и мысль о современном величии: "Вот и все. Смежили очи гении..."
С этим никак не могли согласиться те, что мнили себя новыми гениями, обосновывая свои притязания числом полученных премий и тиражностью изданий. Их не устраивало как содержание разговора, так и сам тон, предложенный Самойловым. Тон определял многое, по нему узнавалась позиция - отношение к великой традиции, к русской классике, коей на верность присягали все, однако по-разному. Для одних она - пространство, открытое каждому движимому знанием и любовью. Для других - ревниво охраняемая зона, куда вход по спецпропускам, удостоверяющим величие вошедшего и право на установление ему памятника или уж во всяком случае прижизненного бюста. Первые непринужденны, раскованны и не претендуют более, чем на роль собеседника. Вторые напыщенны, торжественны и бронзовеют на глазах.
Нужно ли говорить о том, что Самойлов из числа первых? Его стихи - знак определенного стиля, далеко не только поэтического, в котором сама легкость, уклончивость приобретали значение высказывания. Как будто бы не о главном...
Сегодня Самойлов меняется. Заметив перемены и откликнувшись ожиданием на новую манеру, не будем забывать прежнего, чьи стихи так легко завладевали памятью: "Я - маленький, горло в ангине..." или не менее известное - "Папа молод. И мать молода. // Конь горяч, и пролетка - крылата..."
Этот текст не кажется менее значительным и не становится менее разборчивым, оттого что новые стихи наносятся как бы поверх него. Они его не отменяют, скорее, напротив, сама серьезность теперешних намерений поэта позволяет нам яснее понять его прежнего - как будто играющего, как будто уклончивого, но умевшего сказать так много.
Игорь Шайтанов
Ближние страны
(1938-1958)
Осень сорок первого
Октябрь бульвары дарит рублем…
Слушки в подворотнях, что немцы под Вязьмой,
И радио марши играет, как в праздник,
И осень стомачтовым кораблем
Несется навстречу беде, раскинув
Деревьев просторные паруса.
И холодно ротам. И губы стынут.
И однообразно звучат голоса.В тот день начиналась эпоха плаката
С безжалостной правдой: убей и умри!
Философ был натуго в скатку закатан,
В котомке похрустывали сухари.
В тот день начиналась эпоха солдата
И шли пехотинцы куда-то, куда-то,
К заставам, к окраинам с самой зари.Казалось, что Кремль воспарил над Москвой,
Как остров летучий,- в просторе, в свеченье.
И сухо вышагивали по мостовой
Отряды народного ополченья.
И кто-то сказал: "Неужели сдадим?"
И снова привиделось, как на экране,-
Полет корабельный, и город, и дым
Осеннего дня, паровозов, окраин.И было так трудно и так хорошо
Шагать патрулям по притихшим бульварам.
И кто-то ответил, что будет недаром
Слезами и кровью наш век орошен.
И сызнова подвиг нас мучил, как жажда,
И снова из бронзы чеканил закат
Солдат, революционеров и граждан
В преддверье октябрьских баррикад.
Семен Андреич
С. А. Косову
Помню! Синявинские высоты
Брали курсанты три раза подряд.
Еле уволокли пулеметы.
А три батальона - там и лежат.