Теперь министр быстро направился к другой группе общества, обменявшись еще несколькими любезными словами с Кабанисом, причем лестно отозвался о его докторской практике, перенесенной им с некоторых пор из Отейля в столицу.
В празднично освещенной и разукрашенной зале становилось все оживленнее. Своими умными, мечтательными глазами смотрел Кабанис на развешенные по стенам от самого потолка эмблемы и знамена, символизировавшие оба соединенные в нынешний вечер общества.
Большой прекрасный портрет Вашингтона, подаренный Jla-файеттом, составлял, так сказать, центр этих украшений. Над ним развевалось красно-белое американское знамя с тринадцатью изображенными на нем звездами, представлявшими штаты, образовавшие североамериканский свободный союз.
По обеим сторонам портрета Вашингтона, в целом ряде картин, были изображены негры, то в трогательных, мучительно молящих позах, то изнывающие под бичами своих жестоких палачей. Каждая картина была увенчана американскими и французскими знаменами, развевавшимися рядом, в многозначительном соединении.
– Стены эти действительно повествуют невероятные истории! – сказал Кабанис, обращаясь к Кондорсэ и прохаживаясь с ним под руку по зале.
В эту минуту кто-то дружески хлопнул Кабаниса по плечу, и он, обернувшись, увидал вновь прибывшего друга, барона фон Гольбаха, сердечным рукопожатием приветствовавшего своих друзей и товарищей.
– А-а, – сказал Кабанис с улыбкой, – и барон Гольбах не пренебрег этим празднеством? Это не лишено значения, что мы тут все собрались вместе; лейтенант полиции почует в этом, пожалуй, опасную тенденцию?
– Друзья мои, – начал весело барон Гольбах, – я пришел, чтобы принести и свою лепту в пользу черных, а вместе с тем услыхать, быть может, кое-что новое. Вам известно, что я вечно страдаю недостатком новостей. На свете делается все скучнее. Не знаете ли чего нового, любезные товарищи?
Хитрые глаза старого философа блеснули при этом особым выражением, которое могло бы быть неприятным, если бы вместе с тем не отражалось в нем столько сердечного добродушия.
Во внешности и даже тучности барона фон Гольбаха было что-то необыкновенно простое и прямое, граничащее почти с патриархальностью. Знаменитого же, внушающего страх мыслителя, выдавал в нем высокий, ясный лоб, на котором отражались смелость и упрямство, равно как неумолимое хладнокровие.
– Новое получается только тогда, когда мыслят или вычисляют, – отвечал маркиз Кондорсэ на вопрос Гольбаха, – потому что новое, происходящее под нашими руками, не более как старая ветошь. Но многочисленное собрание не мыслит, и чем долее оно будет вместе, тем будет бессмысленнее и более пустое.
– Нечто новое узнают еще, когда едят, – возразил Гольбах, с комизмом поднося свои пальцы к носу. – А потому мне отрадно видеть, что здесь уже собираются идти к столу. Мыслить и есть – это совершенно однородные действия человеческой природы, с тою лишь разницею, что отправляются они на противоположных полюсах организма и в двух различных направлениях представляют жизненный процесс машины. Кто ест, тот познает нечто новое и вместе с пищей въедает в себя духовные понятия, так что тучность моя есть, собственно, пантеон всяких идей. Надо только остерегаться от ошибок пищеварения, чтобы не впитать в себя фальшивых идей.
– Сегодня мы, вероятно, желудка себе не испортим, – заметил Кабанис, указывая на стол, на который в эту минуту стали приносить кушанья. – Вижу тут совершенно простые блюда, которые для высшего ума, привыкшего к тонким воскресным обедам в отеле Гольбаха, едва ли могут способствовать подъемы мышления. Какой желудок может извлечь великие идеи из кислой капусты и котлет, запах которых я чувствую? Эти торжественные обеды в Париже, по подписке, представляют собой всегда настоящее кормление скота, а потому люди из школы Гольбаха, которых я здесь замечаю, будут хромать умственно, и процесс их мышления сократится. Но лишь бы уж для этого предстоящего нам духовного голодания наступили скорее начало и конец!
– Я слыхал, ждут еще Этьена Клавьера, – возразил Кондорсэ. – Это тоже философ, и он должен открыть речью сегодняшнее пиршество. Вероятно, он задержался на бирже, состоя тайным агентом Калонна, которому помогает в его финансовых, как и многих других, плутнях. Говорят, что этому загадочному, не лишенному высших воззрений человеку английское министерство платит за ту роль, которую он играет в Париже. Он – главная пружина ажиотажа, утвердившегося ныне в Париже; но с этим соединяются у него более глубокие планы; ему хочется вызвать анархию всего общества. Однако я ему не доверяю; он не француз, а мне хотелось бы видеть одни лишь французские руки при смешении наших дел.
– Если он желает анархии, то нам следует приветствовать его как одного из наших! – сказал барон Гольбах, приятно улыбаясь. – Не забывайте, что анархия есть настоящий жизненный процесс, воздвигнутый и проповедуемый мною в моей "Системе природы". Одна лишь анархия удерживает физический и нравственный мир живым и уравновешенным, все же законы существуют и действуют лишь потому, что против них борются и их потрясают. Быть может, этот Этьенн Клавьер тоже ученик вашего старого Гольбаха? Я ведь не раз уже просил вас, Кабанис, привести его с собой ко мне обедать в воскресенье.
– Он принадлежит к тем людям, которых никогда нельзя с уверенностью получить, – отвечал Кабанис. – Иначе ваши гостеприимные обеды, тридцать лет уже делающие каждое воскресенье праздником ума в Париже, привлекли бы его. Хотя он и неприятный господин, но все накопившиеся в данное время идеи ему известны так же хорошо, как стоимость банковских билетов, в которых он орудует, как черт. Такие люди-демоны – ничьи ученики, но они требуют всего, и их можно употребить на все в данную минуту.
– Графа Мирабо я тоже здесь не вижу, – заметил Гольбах, вскинув в глаз стеклышко и оглядывая все общество. – Между тем он недавно еще раз повторил мне, что мы с ним встретимся здесь. Знаю, что этот друг не только ваш герой, Кабанис, что вы не только любите, но и изучаете его, и что ваши новые философские исследования, от которых я и для себя жду больших откровений, опираются главным образом на подобного героя человеческой природы, каким представляется Мирабо, физически и духовно. Этот Мирабо – герой духа нервов, а я слышал, что нами утверждено положение, что все лишь нервы и чувства, все идеи исходят из чувств и составляют их продукт, и что мысль образуется потому только в мозгу, что мозг есть центр, в котором все нервы находят свою точку отправления и соединения. Понимаю, что для подобного изображения человеческой природы такой Мирабо мог вам служить образцом. Я тоже никогда еще не встречал столь богато одаренного и удивительно организованного человека, и если однажды эта загрязненная придворная Франция захочет узреть деяния, достойные мужа, то этот Мирабо совершит, без сомнения, самое необычайное.
– Вы, конечно, не преувеличиваете цену Мирабо, но преувеличиваете ее относительно моих скромных усилий, – возразил Кабанис, слегка краснея. – Без сомнения, следует думать о столь совершенной натуре, как Мирабо, когда берешь на себя задачу объяснения человеческого организма. В этом человеке все – нервы, и я наблюдал, как он из своих нервов при сильном взаимодействии идей черпает все свои житейские решения. Сознаюсь, что в моих работах о связи физического и нравственного в человеке я часто думал о Мирабо, хотя в последнее время редко встречаюсь с ним.
– Все, конечно, мозг и нервы, друзья мои, – начал опять барон Гольбах. – Однако же я возвращаюсь опять к желудку, в котором признан настоящий корень моей "Системы природы". Если вы не признаете функций желудка, то он не будет вам питать нервы и мозг, а они не произведут вам никаких идей. Итак, желудок будет всегда главным пунктом человеческого духа, и ваша философия, Кабанис, принимает лишь более учтивый оборот, признавая все идеи происходящими из нервов, а не из желудка. Что скажет на это наш великий мыслитель, так сильно задумавшийся маркиз Кондорсэ?
– Вы знаете, как во всех важных вещах, я симпатизирую вам, – отвечал Кондорсэ, прервав свое глубокомысленное молчание. – Я признаю желудок, нервы и мозг главнейшими факторами бытия; то, что называется духом, состоит из желудка, нервов и мозга, об этом разумным образом спорить более нельзя. Но при этом вы забываете об одном законе, на который мне бы хотелось в особенности указать и без которого человечество с его желудком, нервами и мозгом не сделает ни шагу вперед. Это есть закон развития.
– Ах, – засмеялся Гольбах, приятно потрясая своей полнотой, – этим вы нас не выбьете из колеи, маркиз! То, что вы называете развитием, я называю пищеварением. Есть ли под солнцем что-либо более ясное? Всякая вещь развивается, перевариваясь. Кому нечего переваривать, тот не может и развиваться. Не думаете ли вы приклеить машине снаружи крылья и с помощью их заставить ее вознестись до облаков? Не эти ли восковые крылья – закон развития Кондорсэ?