К.П.: Александр Куприянович обозначил альтернативу, которая присутствует в нашем рассмотрении. Я опираюсь на авторитет В. Соловьева и фиксирую жалость как некую фундаментальную константу бытия, а мой коллега раскрывает жалость в качестве фетишистского момента. Нельзя не признать, что за неприятием жалости стоит большая историческая правда. Ведь, если судить по реконструкциям архаики уже в эпоху модерна (Теодюль Рибо и пр.), в древние времена во время голода съедали сначала детей, причём мать, у которой ещё не обсохли слезы оттого, что её ребёнка отняли и убили, уже с жадностью вгрызалась в его мясо. Детей ели так же, как и стариков. Но последнее более понятно (хотя и менее вкусно): человек уже закончил свой цикл.
Слезинка ребёнка, столь акцентированная в русской культуре на грани между золотым и серебряным веком, – это фундаментальный образ, против которого Александр Куприянович направил свой безжалостный философский стилет. Я хотел бы обратить внимание на то, что жалость к детям имеет ту же природу, что и жалость к старикам, и эта жалость приобретает эстетические формы. Любование детьми и любование настоящими (подлинными) стариками – это вещи, связанные и в юридическом плане. Существует комплекс законов, защищающих детство и защищающих старость, а также защищающих женщин и инвалидов. Но во всех случаях такой подход имеет и оборотную сторону, на которую обратил внимание мой коллега. Дети порой предстают ужасными и в художественной литературе. Ярче всех, вероятно, это раскрыл У. Голдинг в "Повелителе мух". Но это и, к сожалению, прочно забытые "Испорченные дети" М. Е. Салтыкова-Щедрина. Это чеховские дети (А. П. Чехов никогда не говорит о ребенке с уменьшительным суффиксом, как делает это Ф.М. Достоевский), и дети в произведениях писательницы Американского Юга Фланнери О’Коннор. И ключевая структура для данного вопроса – это структура, связанная со смертью, прежде всего с детской смертью.
В истории испанской фотографии начала XX века существовала странная традиция фотографирования родителей с только что умершими детьми на руках. Сидит мужчина в костюме-тройке, а на руках у него уже одетый для погребения труп ребёнка пяти-шести лет. Выражение лица родителя – это прямое выражение бесконечной смертной тоски: мир устроен неправильно, если я ещё жив, а мой пятилетний ребёнок мертв. Эти фотографии показывают обратную сторону темы о слезинке ребёнка.
Несколько слов следует сказать и о Ж. Ж. Руссо. Пожалуй, для нас это ключевая фигура, так как Ж. Ж. Руссо, как я думаю, впервые увидел детство в философско-антропологическом измерении, увидел всерьез. Он отделил детей от взрослых, потому что для начала XVIII в. и для прежних столетий ребёнка нет, есть просто маленький взрослый, который и одевается и должен вести себя как взрослый. Конец XX-го века обнаружил в одежде фундаментальную инверсию: не детей одевают как взрослых, но взрослые одеваются как дети. Это и юмористическое начало в одежде, и вхождение спортивного стиля, и т. д. Ив этом вопросе детство одерживает фундаментальную "победу". Данный поворот связан с инфантилизацией общества первого мира конца XX– начала XXI вв.: шестидесятилетний хочет смотреться как мальчик, шестидесятилетняя – как девочка. Например, в двоящемся образе Аллы Пугачёвой задорная и бесконечно талантливая девчонка соперничает с солидной матроной, умудрённой опытом бабушкой, причём инфантилизирует её именно одежда.
Таким образом, мы смоделировали ценностное столкновение отношений к детству, но полагаю, что в современном обществе всё-таки господствует отношение позитивное – позиция янь. Позиция безжалостного анализа также имеет место, но она завуалирована, смята, – это позиция инь.
А. С.: Можно говорить об эксклюзивном способе принадлежности к сфере человеческой чувственности, где ключевым словом является "амбивалентность". И глубочайшая любовь к ребенку порой идёт рука об руку с противоположным чувством; это относится и к встречным чувствам ребёнка, которые мы обычно списываем на специфическую "детскость". Это выражается и на вербальном уровне, например, ребёнок часто говорит: "Бабушка, когда ты умрёшь, я буду вертеть твою швейную машинку, сколько захочу". Взрослый этого не говорит. Но любое истинно полное человеческое чувство обязательно включает в себя противоположность, причём в форме нестыкуемости, как это блистательно выразил Евгений Шварц: "Лучшее украшение девушки – это скромность и прозрачное платье". Соединение несоединимого и есть то, что является истинно человеческим, всё остальное слишком мелко.
Это в полной мере относится и к детям, но ввиду важности "детолюбия" существует его физиологическая подстраховка. Почему вид младенца вызывает умиление? Ведь если младенец "не такой", его никогда не сфотографируют на пачку детского питания с надписью "Малыш". Когда мы встречаем "такого" младенца, видим его воочию, мы ощущаем, что он просто "очаровашка", и это инстинктивный механизм. Он свойственен всем культурам, безотносительно к эксплицитным установкам. Одновременно он носит охранительный характер. Мы пока не знаем, против чего и кого он должен охранять, но у него есть прямые природные аналоги. Нельзя не вспомнить, например, о наблюдениях нидерландского этолога и зоопсихолога Н. Тинбергена. Все мы знаем, как птицы заботятся о своих птенцах – хотя она и птица, но ей птенца жалко. Но благодаря мудрым этологам, мы теперь знаем и следующее: оказывается, распахнутый клюв птенца с яркой желтой внутренней расцветкой работает как специфическая "желторотая машина", которую нужно непрерывно кормить. И если птица-мама не сунет туда червячка, она сама пострадает – последует внутреннее гормональное возмездие. Некоторые птицы даже погибают от стресса, если перестают подкармливать эту "желторотую машину". Она буквально требует: корми меня, иначе не сохранишься. Так устроила природа, чтобы птицы выкармливали птенцов. В человеческом мире также можно найти аналоги. И если бы не было физиологически подстрахованного восхищения младенцем, как знать, ареал людоедства, быть может, был бы куда шире.
К.П.: Мне нравится образ ребёнка как "желторотой машины", ведь разговаривая о детях, мы волей-неволей обращаемся к животным. Говоря о детях, мы в сущности говорим о животных. Говоря о животных, мы говорим о детях, потому что животные – это братья наши меньшие. Также я хотел бы обратить внимание на сферу искусства. Детские художники и детские писатели – это люди, которые заведуют ключевыми структурами в национальном духе. Наиболее показателен здесь пример поэта Сергея Михалкова – автора гимна Советского Союза, затем гимна России. То же можно сказать о К. Чуковском, А. Барто. Основу национальной культуры создают не Томасы Манны и Роберты Музили, пишущие толстенные романы для взрослых, которые надо читать с конспектом. Сегодня основания культуры формируют создатели мультфильмов, это, например, Эдуард Успенский, Вячеслав Котёночкин – создатели образов, которые понятны и доступны и детям, и взрослым. Детское письмо и детское изображение составляют базу существующей культуры, как и красота детского лепета. Последняя пародируется, но при этом пародия выступает как форма любования. Я никогда не забуду слов одного очень хорошего по отзывам учителя географии: "Я не люблю детей". И первая ступень философской рефлексии состоит в том, чтобы освободиться от любви. Любовь делает слепым. И поэтому философия детства подразумевает отказ от этой априорной любви.
Мы обрисовали феномен детства во временном плане. Что есть детство для нас в смысле онтологическом? Это некая данная нам изнутри метафора становления – становления, как оно понимается у Гегеля, трактующего истину как процесс. Истина как бытие, так и ничто, говорит Гегель, представляют их единство. Это единство есть становление. Ребёнок – это становление, данное нам в чувствах, это становление, в психологическом плане раскрывающееся как импринтинг, как первоначальное впечатывание. Философски и культурологически детство интересно ещё и потому, что оно предстаёт как процесс самотворения, как процесс творчества. Ребёнок несёт в себе начало новизны, начало того, чего в обществе не существует, или оно забыто, или запрещёно. И, таким образом, ребёнок – это некий полюс в диалоге с системой образования. Система образования и воспитания предстает как институционализированная значимость, а ребёнок – как начало новизны. Шестилетняя девочка занимается мастурбацией. Родители говорят ей: это "нельзя" ни в коем случае, это запрещёно. Девочка спрашивает: а почему? Если это приятно, то почему запрещёно? Ребёнок часто оказывается в тупике, из которого взрослые не могут вывести его. Ребёнок непосредственно близок к творчеству, – к проверке заново всех общепринятых норм; он таким образом обновляет социум, обновляет культуру.
С каждым новым поколением это совершается заново – каждая новая генерация обращается всё с теми же вопросами к институту семьи, к системе образования, а устоявшиеся социальные институты дают всё те же, зачастую пустые и ничего не значащие, но как бы правильные ответы. И этот совместный процесс обновления, в который включаются и ребёнок, и взрослый, и упомянутый уже старик как персонификация значимости. Творчество как единство нового и значимого предполагает диалог поколений. В своем безумном стремлении к новизне ребёнок раскрывает нам дионисийное измерение мира.