3
Я это знал десятого апреля,
взойдя на хладный трап "Аэрофлота".
Я думал, что мне больше не видать
её лесов, полей и рек мазутных, её озёр
глухопохмельных утром,
где самый крепкий в мире коли-титр.Я думал, может быть, я и сойду
на лётное обугленное поле
туристом в ярко-клетчатых штанах -
обычный идиот-американец.
И перепутав Третьяковку с Русским,
и побродив по набережной Мойки,
родных могил, конечно, не найду.Пройду по Пироговке, упаду
на тот асфальт, где мы в футбол играли.
Теперь там мрачный Фрейда институт
у той пельменной, где психоанализ
практиковали мы на девках наших.
Они, крутя динамо, не давали, не понимая,
что нас лучше нет.Теперь, три с половиной жизни после,
сижу в кафе на ряженом Арбате,
и слушаю Охотный звукоряд,
и думаю: зачем я здесь сижу?Я знал: это ошибка – возвращаться
к засохшим сотам восковой фигурой,
храня в глазах потусторонний дым.
А подойдёшь поближе – он густеет
и, постепенно превращаясь в слепок,
становится глазницами у сфинкса,
что навсегда притягивают взгляд.Наверное, долги за детство платят,
в который раз бессмертно выходя
в московское заснеженное поле,
и каждый раз на сквере превращаясь
в седого купидона-пионера
(с комком у бледно-гипсового горла),
сжимающего вместо горна лук.Я ждал тебя в условленном метро
(что означало разрушенье дома)
под циферблатом с ликом Фаренгейта,
навечно перепутав города.
О, только бы дождаться, ждать до лета,
чтобы потом нам вместе затеряться
хоть в Аризоне, в Юте, навсегда.Но поздно, холодно. Да и рукой подать
до той зимы: декабрь по Фаренгейту,
озноб по Цельсию, заботы по-английски,
советы доброхотов – лепет детский,
а в снах – чудесных слов не разобрать.
* * *
Услышав голос тихий и глухой,
остановлюсь с протянутой рукой,
сжимая прошлогоднюю газету.
Снег падает по направленью к лету
и замирает где-то за рекой.Гудок оттуда хриплый и глухой
всё тянется без эха, без ответа.
Я в сумерках ищу источник света
за городской невидимой чертой,
давно уже от стаи той отсталый.Слетает незаметно снег усталый.
Его ловлю я ртом,
и, застегнув пальто,
гляжу в незамерзающие лужи,
гордясь лишь мне заметной красотой,
и радуюсь:
могло бы быть и хуже.И странно, что оставлена была
за рубежом осеннего стекла
рукой рассеянной
полоска этой суши.
Москва
Это я ни к кому.
Закрываю глаза и плыву
в Карфаген моих зим,
где посыпаны солью дворы,
где татары живут
с незапамятно-мутной поры
и где в пять пополудни
давно уж не видно ни зги.Жёлтый булочной свет
на сугроба холодной муке,
и в кромешности труб
блеск летит по незримой реке.
Там вглухую играли
у сытных парных кабаков.
А теперь ты стоишь
у трамвайных бессмертных кругов.Ты стоишь у прудов,
на закраинах дуг голубых,
на старинном снегу.
Говоришь ты, но голос твой тих.Я тебя не встречал
ни с друзьями, ни в школьных дворах.
Лишь порой на семейных
обрамленных фото,
что стоят на комодах
в теперь опустевших домах.
Там, где шарят впотьмах
звёзды, фары машин
в тишине и при ясной погоде.Я тебя узнаю. Закрываю глаза и плыву,
абонент всех сетей,
по бездомной теперь Божедомке.
Ты меня не ищи
ни по спискам, ни в ликах витрин.
Я живу далеко,
у какой-то невидимой кромки.
Родная речь
И снова я ушёл в родную речь:
"Сыр", "Хлеб", "Оргтехника",
Кинотеатр "Керчь".
Туда, где жизнь свернулась на краю,
там, где конечная,
где я тебя люблю.
Где я стою на ветреном углу
с брюнеткой ветреной,
товароведом Женей,
что ведает неведомый товар,
с романом Шелдона.
Короче говоря, другая эра.
Странные картины
застыли в павильонах февраля.
Чужие имена, дойдя до половины,
вдруг замерзают.
Гулкая земля звенит.
И ржавая имперская заря
трепещет вымпелом
над очередью длинной.
Но сделай шаг,
и наполняет грудь
гарь честности на пушкинских снегах,
что светятся по далям околотка,
и пригородный лес рисунком лёгким
плывёт в окне автобусной зимы.
Грохочет дверь. Закончена посадка,
и глохнущие близких голоса
едва ли различимы, далеки.
Родная речь из тьмы и тьмы, и тьмы
за слюдяным стеклом в утробно-донном льду,
где тщетное тепло моей руки
уже не оставляет отпечатка.
Непереводимое
Ждут, чифирят, канают, доят,
стебают, пробуют на зуб,
за зоб, мозги друг другу моют,
жалеют, плачут и зовут.Базлают, льют, лабают, бдят,
ждут, осаждают дверь лабаза,
берут на понт, живьём едят,
честят, зелёнкой жгут заразу.Ждут на перронах, мразь жуют,
морочат, прочат – жив покуда,
дымят, смолят, раза дают,
ждут керосина, лета, чуда.Тончают, ждут, рука руку моет,
на уши вешают лапшу,
прут, заправляют, пьют и кроют,
рвут антифризом, стригут паршу.Закосят, заметут и ждут,
снуют, кусают, выжирают,
дают потянуть, шкуру дерут,
отлив, дрочат возле сарая.Сыреют, греют, ждут и жгут,
подмётки режут и балдеют,
потом годят и ни гугу,
потом жалеют о содеян -ном. Тепло. Висит осенний свет,
и стылый пласт листвы и тлена
застыл в саду. И ты, присев
на полусгнившее полено,вдруг вспомнишь,
как прекраснее азалии
ждала нас жизнь
с цветами на вокзале.
Анатомия любви
Вен венок, "Медуза горгона",
arbor vitae, борозд корона,
древовидная вязь мозжечка.
По височной кости читая,
за преградой, за чудным барьером,
в веществе горделиво-сером
две мечты лежат, как чета.Сухожилий бережны пяльца,
и нанизаны нежно пальцы,
и затопленный сердца склеп,
шеи ствол с кольцеваньем лет.
Помнишь, в детстве покои мумий,
сто костей известковых в сумме,
где солей сероватый след.Сочащиеся грозди почек,
средоточие мочеточников
и седалищный разворот,
перистальтики юркий крот.
Замечательно ниспадая,
лабиринты переплетает
в глубине слоистых пород.Кровяная сизая окись,
слизистый купорос и пасынок волос,
в темноте отсидевший срок.
Фавна витиеватый рог,
замерший, как усталый мальчик,
всё бегущий во сне на даче:
голенаст и членистоног.И змеящийся эпителий,
пока тело лежит в постели,
неустанно шуршит в ночи.
Только тень на стене молчит.
И кто знает, что с нею будет,
когда шум случайный разбудит
и душа во сне закричит.
Конец столетия
Всё ярче листва на закате столетья, и странно,
по-прежнему время вращать времена не устало,
как карусель в цепенеющем парке перед закрытьем
в час, когда тени сдувает с холодных скамеек
безжалостный ветер.Костры разожгли на углах, пешеходы подходят,
и незнакомцы глядят в тебя пустыми глазами,
как боги в музее.
К счастью, пивные открыты,
а в глуши не закрыты ларьки, далеко посевная,
и три одичавших души согревает бутылка.Поют пролетарии песни последнего боя,
но пива навалом, свалило начальство,
и спорить уж не о чем больше.
С праздником! Нас пригласили,
отметь этот день, дорогая.
Может быть, это последняя встреча.
Кто знает?
Двойник
Я жизнь свою провёл в борьбе с тобой
с тех пор, когда стоял на мостовой
в морозном паре у родных парадных.
Теперь опять с повинной головой
я слушаю, что шепчет соглядатай.
Но, Боже мой, на то ответа нет.
И только сон, когда плывёт рассвет,
мне уши затыкает мёртвой ватой.Прости меня, я не желаю зла.
Но тычется дурная голова
в пустые руки, что не держат книгу.
И, падая во тьму, воздушные слова,
как блики, в никуда бегут по свету.И мой ровесник, собеседник мой,
сидит передо мной, задумчиво-седой,
молчит и курит, старый неврастеник.
Хранит посулы телефон немой.
Там был и третий, безупречный, но
и мной, и им остался незамечен
и ускользнул полупрозрачной тенью.
Июнь в Москве
Пока ещё хоть местность узнаёт
вечнолетящим пухом.
Да анонимно поезд позовёт
знакомо-донным гудом.И это даже и не тот же звук,
а слепок того звука, сгусток.
Знакомо дышит предвечерний луг.
Всё остальное пусто.Так зверь на память запаха идёт,
не напрягая слуха.
Я позабыл, как звонок небосвод,
когда так тихо, сухо.Почти неузнаваем ближний лес:
оскалы вилл средь сосен, но -
суглинок, супесь
и электрички дробный гон в ущелья
безымянных улиц,где глаз не узнаёт проулков стык.
Мёртв низких окон фосфор.
И всё это исчезло за год, вмиг.
Почти неразличимый материк,
где только пух да запах
дачных сосен.
* * *
Ситуация грустная, моя дорогая.
Воздух распадается на хладные глыбы.
Мы в них живём, оберегая -
каждый своё, я, например – губы.