Я мог бы остановиться, подойти к нему,
прислушаться,
если в песне были слова,
а не только завывания гласных, -
может, таков был Гомер, -
но бродяга больше похож на пьяницу,
чем на поэта – любопытство
не доведет меня до добра;
опасайся, Гнедич, сирен!
Он стал сочинять шутливый отчет
Батюшкову о своем путешествии,
представляя себя Одиссеем.
Пока на станции меняли лошадей,
он зашел в трактир, спросил себе чаю и хлеба,
вынул листок бумаги, послюнявил карандаш.
"Много в пути испытаний мне выпало", -
муха шла по ободку чашки,
переступая тонкими лапками,
и блик от окна играл на фарфоре, слишком горячем,
чтобы к нему можно было прикоснуться.
И жизнь нахлынула на Гнедича страшной волной,
которую он читал в первый раз и в последний,
и мог разобрать только одно слово: сейчас.
Карандаш в руке, бумага с жирными пятнами
(оттого что он положил ее на грязный стол),
трещина, тонкая, как волос, на белой чашке,
начищенный бок самовара, темная икона в углу,
дневной свет за окном, столь густой,
что его можно было пить,
есть и резать на куски -
все это было с ним, с Гнедичем, только однажды,
и он захлебывался в этих вещах.
Уже пора было садиться обратно в коляску.
Листок он сунул в карман.
Ямщик засвистел, лошади стали
перебирать копытами,
Гнедича затрясло, но он не пытался
убежать от этой муки в свои мысли -
нет, он прислушивался к телу,
к тому, как боль застучала в висках,
и позволил сердцу стучать в такт с этой болью;
тошнота подступала к горлу,
но он любил свое тело,
любил изуродованное лицо
(которое больше никто не любил).
Он знал, что их отнимут, как уже отняли
чашку, самовар, трактир;
и много верст позади их все отняли -
каждую березу, каждую сосну,
которая проносится мимо,
уменьшаясь, потому что к северу
деревья тяготеют к земле
под тяжестью неба.
Все ниже летали птицы.
Гнедич сидел, обхватив колени,
подпрыгивая на ухабах.
О моя маленькая жизнь, зоэ, биос,
как я жалею, что не любил тебя вовремя:
вчера, например, я не любил тебя, засыпая,
мечтал о Семеновой,
вместо того чтобы чувствовать тяжесть в ногах,
следить, как закрываются веки.
Он вынул из кармана листок бумаги и развернул его.
"Я Одиссей, волны качают мой плот,
но я пристал к гостеприимному острову
под названием трактир;
там мне поставили заморское зелье, жидкий чай;
прыщавый половой не был похож на нимфу;
сады не расцветали вокруг и птицы не пели;
была, впрочем, муха -
может, Афина в образе насекомой?
Я не знал и смахнул ее с чашки.
Уже становится поздно, придется где-то заночевать;
я только надеюсь, что на постоялом дворе
хозяйка не превратит меня в зверя,
а если вдруг превратит -
так пусть расколдует к утру".
На постоялом дворе было так грустно, как будто
никто никогда не приезжал, а все только уезжали,
и даже когда уехали последние – никто не помнил.
Паутина в углах и слой темной пыли
на всем, к чему ни прикоснешься.
Лошадей распрягли,
самовар оказался холодным,
хозяйка и впрямь была похожа на ведьму.
Только бы в комнате не оказалось клопов.
Лары пощелкивали половицами,
пенаты резвились на чердаке, как летучие мыши.
Он засыпал и не мог заснуть;
что-то билось в окно -
сердце, бездомный дух,
забытый сон, моя юность...
К тридцати годам мы забываем столь многих.
Нас простят лишь потому,
что самих очень скоро забудут.
"Батюшков! из жесткой постели,
с постоялого двора,
из кромешной ночи
прими уверения в дружбе самой сердечной!
Я никогда не слыхал, чтобы боги дружили -
потому мы с тобой, Батюшков, выше богов!
И тут же в ночи надрывно заплакала птица,
чтобы напомнить ему о грехе гордыни.
Сон одолел Гнедича – мягкий, как покрывало,
брат смерти, пока еще только брат;
ночная жизнь леса, о которой он не подозревал,
разыгрывалась под небом: совы ловили мышей,
филин гукал, мягкой походкой
шли бессонные лапы
хищных зверей.
Перед рассветом все стихло;
темнота побледнела, и, прежде
чем выкатился шар солнца,
воздух затрепетал.
Гнедич проснулся счастливый, как в детстве,
оттого что скоро встретится с другом,
оделся со взрослым тщанием,
смотрел в пыльное зеркало
(трещина разъединяла лицо
на две половины).
Освеженный, он спустился по лестнице,
сел в коляску; отдохнувшие кони
были резвы, листья чуть пожелтели за ночь
и деревья по краям дороги
хотели его обнять.
Он подумал: как много есть уловок у мира,
чтобы не пустить нас дальше -
лесной шатер, пение птицы, цветок...
Взять, например, Нарцисса -
может быть, не свое отраженье, а рябь на воде
заставила его смотреть снова и снова,
мир поймал его в красоту, как в ловушку,
и растворил без остатка.
Тошнота опять подступала к горлу,
головная боль от толчков и от поворотов.
Потом кончились ухабы, пошли лужи
столь огромные,
что в них отражался лес и пол-неба,
колеса завязли в грязи, пришлось выталкивать.
Наша земля отчего-то совсем не удобна
и тело – по крупному счету -
тоже такое же бездорожье,
в котором увязают мысли, чувства,
и все кончается лужей,
комком грязи,
горсткой пепла.
Но дорога выровнялась, и колеса побежали.
Деревья мелькали по обе стороны быстро-быстро.
Вдали почудилось облачко дыма,
и уже на горизонте вставала усадьба,
и уже можно было различить окна,
треугольный фронтон, четыре колонны,
уже можно было различить ступени,
и на ступенях маленькую фигурку,
которая бегала туда-сюда и махала ему руками.
Путешествие кончено,
я прибыл,
мой друг! Мой друг!
радуйся.
ПЕСНЬ ПЯТАЯ
Батюшков бросился ему на шею
и крикнул человеку,
чтобы тот выносил саквояж из коляски,
а сам продолжал приплясывать вокруг друга,
будто совершал дикарский обряд.
Он повел его на свою половину,
где в прихожей тускло-тускло горела одна лампадка,
сладковатый запах из церкви;
они прошли в залу и обнялись.
Батюшков давно перестал замечать,
как скованы движения друга,
будто Гнедичу не по себе оттого,
что он разводит руки и касается другого;
прикоснувшись, он выпрямлялся, как автомат,
высоко поднимая голову (это была не гордость,
но поскольку лицо все в оспинах,
его надо держать высоко),
а легкий Батюшков прижался к нему
на несколько секунд,
и сердце его трепетало, как птичка,
сухая, теплая и вздрагивающая.
Он отступил на несколько шагов и смотрел на Гнедича,
улыбка мерцала в углах его рта,
совершенно мальчишеского, и трудно было поверить,
что он совершил три военных похода, был ранен.
И, запустив руку в кудри, как будто в смущении,
он показал Гнедичу на кресло – мол, садись,
легкий как птица перебежал в коридор,
чтобы позвать человека: "Ванька, Ванька,
принеси нам шампанского!" – и тихо прибавил:
"Тебе понравится".
Не теряя механического благородства,
Гнедич пригубил шампанское и похвалил,
а Батюшков засмеялся от радости:
ах бегут года, Постум мой, Постум мой
(в юношестве Батюшков был Ахилл или Постум,
а потом будет: Константин Бог).
На столе была стеклянная ваза
с букетом срезанных утром цветов;
вода преломляла
их стебли под углом столь неестественным,
что Гнедич никак не мог оторваться и перевести взгляд
с воды на лицо друга -
и чем больше Батюшков говорил,
тем больше глаза (от усталости, вероятно)
соскальзывали обратно к воде... и фразы
преломлялись в сознании, как эти стебли,
в неестественной призме,
и речь Батюшкова такая ясная
становилась странной.
Батюшков говорил,
что научился надеяться по-настоящему.
Он зажег свечу и поманил Гнедича
обратно в прихожую.
(...Так трудно оторваться от мерцающей воды
так трудно следовать за другом усталыми шагами...)
Там – осторожно, чтобы не поджечь ее,
он поднес свечу к паутине в углу и показал Гнедичу,
где, в сплетении тонких нитей,
он нашел надежду.
Гнедич кивнул,
но зрачки были слишком утомлены,
чтобы разглядеть ее.
Батюшков ждал, что друг будет с ним спорить,
но Гнедич боролся со сном и говорил только:
да-да, он согласен,