"Проснусь, неисправимый грешник, не чая ада или рая…"
Проснусь, неисправимый грешник, не чая ада или рая,
и, холостяцкий свой скворешник унылым взглядом озирая,
подумаю, что снег, идущий, подобно нищему глухому,
привычно жалкий, но поющий о Рождестве, о тяге к дому
светящемуся, всё же ближе не к подозрениям, а к надежде,
допустим, на коньки и лыжи, на детство, что родилось прежде
эдема и айда. Если мудрец довольствуется малым,
повеселимся честь по чести над постсоветским сериалом,
когда увидимся, когда не расстанемся, когда иронию
оставим, и опять по пьяни заговорим про постороннее,
и пожалеем древних греков, что в простодушии решили
не видеть смысла в человеках без ареопага на вершине
доледникового Олимпа, где боги ссорятся, пируя, -
закурим и поговорим по-английски, чтобы русский всуе
не употреблять, ведь этот жадный язык – разлука, горе,
морок -
не терпит музыки всеядной и оловянных оговорок – но, выдохшись,
опять впадём в него, заснём в обнимку, не рискуя
ничем, под куполом огромного и неизбежного. Такую
ночь не подделаешь, ночь синяя, обученная на ошибках
огней неотвратимых, с инеем на ветках лип, на окнах зыбких.
"Молоток судьи, покрытый истершимся каучуком, декабрьский свет…"
Молоток судьи, покрытый истёршимся каучуком,
декабрьский свет
из окна запылённого, мантия, попахивающая нафталином
или спёкшимся электричеством, твёрдое "да" и сухое "нет".
Если полынь горька, то и смерть крепка,
и в величьи своём былинном
народовольческие удальцы (коим я бы годился в отцы),
посмотри,
сколь картинно бледнеют – голубоглазые,
но чахоточные страдальцы.
Я откажусь от защитника, налью воды из графина,
покрытого изнутри
полупрозрачным, неаппетитным слоем углекислого кальция
(в просторечии – мела, а может быть, накипи),
попрошу перерыв
объявить. Досужие суфражистки разочарованно
разойдутся, заговорив
о давлении на подсудимого, о свинцовых мерзостях.
Право, не та
им мерещилась процедура, не такие присутственные места -
их сумел бы оценить мой тщедушный Франц,
но он не родился еще, ни отца, ни мать
не возненавидел, не лечил в санатории слабых лёгких,
и сочинять
письма (надо сказать, зануднейшие) Фелице, Грете, Милене
не начинал. (Сам я – корреспондент дурной,
не от высокомерия, а от лени -
ибо истлевает бумага, выцветают чернила,
и булыжнику выговаривает праща.)
Впрочем, он спал всегда при открытом окне,
и не носил ни плаща,
ни пальто, не курил папирос и не ел скоромного
даже в самые сильные холода.
И без всяких просьб перерыв в заседании, господа,
потому что и члены суда,
и присяжные, что отбирались по жребию,
похищенные от жены,
работодателя и детей, несомненно, подавлены,
выжаты, утомлены.
"Сумерки жизни пахнут ванилью, перцем, корицей…"
Сумерки жизни пахнут ванилью, перцем, корицей,
напоминающими о тропиках, где на Рождество
детям дарят бокастые яблоки, где эмигранту снится
медленный и пушистый снег над Марбургом. Никого
на извилистой улочке, разве что братья Гримм,
под хмельком рассуждающие о языке муравьев, пескарей и
неопрятных городских голубей и не слышащие, как мы говорим
спотыкаясь, об отчаянной, обречённой музыке, а скорее -
о житейском, о бензоколонке, где допоздна продают
не такой уж противный шнапс, и о том, как клонится
ветка к ветке, о том, как растерянно – не поют,
только вскрикивают – вороны, страдающие бессонницей,
в облетевших клёнах. Фотовспышка слишком слаба
для осенней темени, и если мне говорят: судьба,
я улыбаюсь, ведь я – как и все – не более чем временщик,
турист,
наблюдатель с перочинным швейцарским ножом в кармане
пиджачка. Вот и последний (прости за сентиментальность)
лист
полетел под октябрьским ветром. О money, money,
допотопная "Абба" выкрикивает из чужого окна. Постоим,
усмехнёмся. В конце-то концов, не мы ли из самых
умных, да и везучих, вот и шнапсу достали,
а что до анчутки – бог с ним,
если игрушечный, детский ландграфский замок
на заросшей горе подсвечен оранжевым, яростным и золотым.
"Осень воинственная выставляет шесть тысяч глиняных, беспощадных солдат…"
Осень воинственная выставляет шесть тысяч глиняных,
беспощадных солдат
на посмертное поля боя императора. Сколь мускулист, усат
каждый из них – раскос, в стёганом кителе,
с глиняным же копьём
в обожжённой руке. Почтительнейшим образом подойдём,
восхитимся. Шесть с лишним тысяч,
терракотовых, молодых, безо всякой вины
простодушно закопанных в могильную землю
у подножья Великой Стены.Так называлась свиная тушёнка без имбиря,
но с чесноком и лавровым листом,
что в период великой любви меж Цинь-Ши-Хуанди
и белым царём
пересекала Амур в контейнерах, на пыхтящих паромах.
Чем мы с тобой
за неё расплачивались – ураном ли? юностью?
уссурийской морской травой?
Вероятней всего, ничем. Жестяные банки, ящики,
покрывающий их тавот -
для тиранов – пустяк. Пусть о них беспокоится
подозрительный счетовод
(полагают они), поделом расстрелянный за вредительство.
Впрочем, я
преувеличиваю – в эти годы врагов народа
всего лишь ссылали в деревню для
перевоспитания, и любой изощрённый знаток Лао-цзы -
сгорблен, печален, сед -
быстро осваивал радость молчания. Но и это кончилось.
Мой сосед,
тридцатилетний компьютерщик из Шанхая, ни о какой стене -
будь то великая или берлинская, даже не хочет слышать, нежелает распространяться о когда-то раздававшихся орденах
красного или жёлтого знамени. Давай погрустим, любимая.
О Drang nach
Osten! За рябого и сухорукого! За терракотовый
гроб Господень! Не судите, да
не судимы будете, дорогие мои, драгоценные дамы и господа,
сколько ни обсуждайте в рубище у замкнутых городских ворот
недосып, недолёт, недобор погребённых воинов, недород.
"Человек под старость покорен своей судьбе – где же я об этом прочёл?.."
Человек под старость покорен своей судьбе -
где же я об этом прочёл?
Лишь язык шевелится сам по себе и не просит хозяина ни о чём.
Он лепечет, взмаливается, горит,
он с гортанью строгою говорит,
сам не в силах произнести ни звука.
В человецех тьма, да и в вышних тьма.
Неспособен ни жить, ни сойти с ума, астронавт
во сне напрягает ухо,
словно воду пробует, будто свет зажигает.
Но в космосе звуков нет,
как и воздуха, как и святого духа.
Ни крестов-полумесяцев, ни ворон
над остывшим, покинутым полем боя;
если ты покорен и покорён,
не страшись, не рыдай – выбирай любое из полей,
чтобы в нём обращаться в прах,
вспоминая грозный рассвет в горах Средней Азии,
двадцать четыре слова
на прощание. Ветрена и легка, что стакан кобыльего молока,
неуместного, пузырящегося и хмельного…
"Вечером первого января запрещённый табачный дым…"
Вечером первого января запрещённый табачный дым
вьется под небелёным, под потолком моего жилища.
Холодно, и засыпать пора. На бумаге я был одним,
а по жизни, кто спорит, глупее, зато и проще, и чище.
Пыльные стёкла оконные подрагивают под новогодним ветром,
колокольные языки качаются, и оставшиеся в живых
мирно посапывают во сне – опалённом, не слишком светлом,
но глубоком и беззащитном. Пес сторожевой притихв конуре, постылую цепь обмотав вокруг правой передней лапы.
Брат его кот, вылитый сфинкс, отмахивается от невидимых мух,
снежных, должно быть. Неприкаянная, неправедная, могла бы,
как говорится, сложиться удачнее, но уже, похоже, потух
жёлтый огонь светофора на тушинском перекрестке. Се,
отвлекаясь от книги лже-мудреца, над электрической плиткой
грея
пальцы, подливаю случайного в восьмигранный стакан. Осе
или пчеле, сладкоежкам, спокон веков ясно, что немолодое времясовершенно не зря сочится по капле, когда на дворе темно,
высыхая, воспламеняясь, дыша – полусладкое, недорогое.
Снег идёт. Плачет старик. И пускай на крестинах оно одно,
в одиночестве – близко к тому, а на поминках совсем другое -
обучись – коль уж другого нет – обходиться этим вином,
чтобы под старость, не лицедействуя, и уже без страха
и стыда поглощать растворённый в нём
невесомый яд, возбудитель праха.
"Мой заплаканный, право, неважно – ёлка, бублики, ржавый полёт…"
Мой заплаканный, право, неважно – ёлка, бублики,
ржавый полёт
девяти– или пятиэтажной, коммунальной, вмерзающей в лёд -
кайся, друг, признавайся скорее у разверстых ворот в парадиз,что любил настоящее время – несомненно, сладчайшее из
всех времён, танцевальное, ложное, испаряющееся вещество,
неизбывное, то есть оплошное, опечатку в тетрадях Его.Оттепелью, в городе временном, каменном,
колыбельный журчит водосток,
там бессонница перед экзаменом, сердца стук
да размокший листок
из чужого конспекта, там клетчатый, фиолетовый рай на меду -
что ты косишься, мой опрометчивый, я ещё за тобою зайду,
мой обиженный, неизбежнее уравнения Фауста и
Златоуста, с одеждой подержанной в чемоданчике. Где же твои