Век обозлённого вздоха,
провинциальных затей.
Вот и уходит эпоха
тайной свободы твоей.
Вытрем солдатскую плошку,
в нечет сыграем и чёт,
серую гладя обложку
книги за собственный счёт.Помнишь, как в двориках русских
мальчики, дети химер,
скверный портвейн без закуски
пили за музыку сфер?
Перегорела обида.
Лопнул натянутый трос.
Скверик у здания МИДа
пыльной полынью зарос.В полупосмертную славу
жизнь превращается, как
едкие слёзы Исава
в соль на отцовских руках.
И устающее ухо
слушает ночь напролёт
дрожь уходящего духа,
цепь музыкальных длиннот…
"Хорошо на открытии ВСХВ…"
Хорошо на открытии ВСХВ
духовое веселье.
Дирижабли висят в ледяной синеве
и кружат карусели.Осыпает салютом и ливнем наград
пастуха и свинарку.
Голубые глаза государства горят
беспокойно и ярко.Дай-ка водочки выпьем – была не была!
А потом лимонаду.
На комбриге нарядная форма бела,
всё готово к параду.И какой натюрморт – угловой гастроном,
в позолоченной раме!
Замирай, зачарованный крымским вином,
сёмгой, сельдью, сырами.И божественным запахом пряной травы -
и топориком в темя, -
чтобы выгрызло мозг из твоей головы
комсомольское племя.
"Киноархив мой, открывшийся в кои-то…"
Киноархив мой, открывшийся в кои-то
веки – трещи, не стихай.
Я ль не поклонник того целлулоида,
ломкого, словно сухарь.
Я ли под утро от Внукова к Соколу
в бледной сухой синеве…
Я ль не любитель кино одинокого,
как повелось на Москве -
документального, сладкого, пьяного -
но не велит Гераклит
старую ленту прокручивать заново -
грустно, и сердце болит.Высохла, выцвела плёнка горючая,
как и положено ей.
Память продрогшая больше не мучает
блудных своих сыновей.
Меркнут далёкие дворики-скверики,
давнюю ласку и мат
глушат огромные реки Америки,
тёмной водою шумят.
И, как считалку, с последним усилием
бывший отличник твердит -
этот в Австралию, эта – в Бразилию,
эта – и вовсе в Аид.
Вызубрив с честью азы географии
в ночь перелётных хлопот,
чем же наставнику мы не потрафили?
Или учебник не тот?
"Любому веку нужен свой язык…"
Любому веку нужен свой язык.
Здесь Белый бы поставил рифму "зык".
Старик любил мистические бури,
таинственное золото в лазури,
поэт и полубог, не то что мы,
изгнанник символического рая,
он различал с веранды, умирая,
ржавеющие крымские холмы.Любому веку нужен свой пиит.
Гони мерзавца в дверь – вернётся через
окошко. И провидческую ересь
в неистовой печали забубнит,
на скрипочке оплачет времена
античные, чтоб публика не знала
его в лицо – и молча рухнет на
перроне Царскосельского вокзала.Ещё одна: курила, и врала,
и шапочки вязала на продажу,
морская дочь, изменница, вдова,
всю пряжу извела, чернее сажи
была лицом. Любившая, как сто
сестёр и жён, верёвкою бесплатной
обвязывает горло – и никто
не гладит ей седеющие патлы.Любому веку… Брось, при чём тут век!
Он не длиннее жизни, а короче.
Любому дню потребен нежный снег,
когда январь. Луна в начале ночи,
когда июнь. Антоновка в руке,
когда сентябрь. И оттепель, и сырость
в начале марта, чтоб под утро снилась
строка на неизвестном языке.
"Каждому веку нужен родной язык…"
Каждому веку нужен родной язык,
каждому сердцу, дереву и ножу
нужен родной язык чистоты слезы -
так я скажу, и слово своё сдержу.Так я скажу, и молча, босой, пройду
неплодородной, облачною страной,
чтобы вменить в вину своему труду
ставший громоздким камнем язык родной.С улицы инвалид ухом к стеклу приник.
Всякому горлу больно, всякий слезится глаз,
если ветшает век и его родник
пересыхает, не утешая нас.Камни сотрут подошву, молодость отберут,
чтоб из воды поющий тростник возрос,
чтобы под старость мог оправдать свой труд
неутолимым кружевом камнетёс.Что ж – отдирая корку со сжатых губ,
превозмогая ложь и в ушах нарыв,
каждому небу – если уж век не люб -
проговорись, забытое повторивна языке родном, потому что вновь
в каждом живом предутренний сон глубок,
чтобы сливались ненависть и любовь
в узком твоём зрачке в золотой клубок.
ВОСПОМИНАНИЕ О БРЮСОВЕ
1. "Эй, каменщик в фартуке! Что ты…"
– Эй, каменщик в фартуке! Что ты
возводишь?
– Вали-ка, дурак,
я занят серьёзной работой
секретною, бесповоротной,
не для либеральных зевак.Но с прежней писательской страстью
канючит властитель сердец.
Он ищет вселенского счастья,
гуманный, взыскательный мастер,
общественных нравов боец.Не лучше ль ему отравиться,
когда, взбеленившись, плебей
вонзает вязальную спицу
в глаза очевидцу, провидцу,
и если прикажут "убей" -убьёт. И солжёт, не скрывая
бесстыжего взгляда. Но бард
настаивает, прозревая,
что жертвенность есть роковая
в раскладе божественных карт.И вот – замирает у гроба
российской словесности. Ах,
ужель эта злая особа -
былая красотка, зазноба
в легчайших атласных туфлях?А каменщик в кепке неброской,
творец государственных мест,
смывает с ладоней извёстку,
и, выпоров сына-подростка,
говядину жёсткую ест.
2. "Словно тетерев, песней победной…"
Словно тетерев, песней победной
развлекая друзей на заре,
ты обучишься, юноша бледный,
и размерам, и прочей муре,за стаканом, в ночных разговорах
насобачишься, видит Господь,
наводить иронический шорох -
что орехи ладонью колоть,уяснишь ремесло человечье,
и ещё навостришься, строка,
обихаживать хитрою речью
неподкупную твердь языка.Но нежданное что-то случится
за границею той чепухи,
что на гладкой журнальной странице
выдавала себя за стихи,что-то страшное грянет за устьем
той реки, где и смерть нипочём, -
серафим шестикрылый, допустим,
с окровавленным, ржавым мечом,или голос заоблачный, или…
Сам увидишь. В мои времена
этой мистике нас не учили, -
дикой кошкой кидалась онаи корёжила, чтобы ни бури,
ни любви, ни беды не искал,
испытавший на собственной шкуре
невозможного счастья оскал.
"Запрокинувший голову раб…"
А. Ц.
Запрокинувший голову раб
застывает в восторге. Над ним
виноградные кисти горят
тёмно-розовым и золотым.Хорошо. И свобода близка.
Но шестнадцать столетий подряд
звуков варварского языка
сторонился имперский закат.И куда в эти годы ни кинь
одинокого взгляда – везде
обречённая славе латынь
распростёрта в родильном труде.Улетел несгораемый дым,
ослепив византийских детей.
И всю ночь твои пасынки, Рим,
голосят на могиле твоей.
"Не горюй. Горевать не нужно…"
Не горюй. Горевать не нужно.
Жили-были, не пропадём.
Всё уладится, потому что
на рассвете в скрипучий дом,осторожничая, без крика,
веронала и воронья,
вступит муза моя – муз́ыка
городского небытия.Мы неважно внимали Богу -
но любому на склоне лет
открывается понемногу
стародавний её секрет.Сколько выпало ей, простушке,
невостребованных наград.
Мутный чай остывает в кружке
с синей надписью "Ленинград".И покуда зиме в угоду
за простуженным слоем слой
голословная непогода
расстилается над землёй,город, вытертый серой тряпкой,
беспокоен и нелюбим -
покрывай его, ангел зябкий,
чёрным цветом ли, голубым, -но пройдись штукатурной кистью
по сырым его небесам,
прошлогодним истлевшим листьям,
изменившимся адресам,чтобы жизнь началась сначала,
чтобы утром из рукава
грузной чайкою вылетала
незабвенная синева.
"Ледяной синевой обделённый…"
Ледяной синевой обделённый,
лепит дерево слепорождённый
в разумении тёмном своём.
Хорошо ему жить, властелину
влажной, серой, фисташковой глины,
хорошо ему с Богом вдвоём.Создавая на ощупь, по звуку
воплощение шумного бука,
и осины, и мглистой луны
на ущербе, он счастлив до дрожи -
так творения эти похожи
на его сокровенные сны.Двадцать лет уже он, не робея,
лепит дупла и листья – грубее
настоящих, но веруя в труд
ради вечности, в глиняный воздух, -
жаль, что даже бездомные звёзды
подаянья его не берут.А учитель его терпеливый
шелестит облетающей ивой,
недовольною воет трубой,
обещая на обе сетчатки
навсегда наложить отпечатки
небывалой беды голубой.Нам-то что? Мы и сами с усами.
Глина, глина у нас под ногтями,
мой читатель, – попробуй отмой.
Не ощупать поющей синицы -
и томится в трёхмерной темнице
червоточина речи прямой.
"Безымянное небо. Зелёнка, и йод…"
Безымянное небо. Зелёнка,
и йод, и кармин. Запылённые липы
поредевшим кружком. И пластинка поёт
допотопное, то, что могли бымы услышать с бобины чудовищного
агрегата и выпасть в осадок,
приговаривая "волшебство, волшебство",
на окраине шестидесятых,