Идеально сложились обстоятельства для его жизни. И он ими воспользовался, как я думаю, если не на все сто, то уж не меньше, чем на девяносто. Это очень много, очень. Мои, например, обстоятельства сложились тоже удачно, хотя и парадоксально: советская власть за мое диссидентство уволила меня из школы, запретила выступать с концертами – но великодушно оставила за мной кино-театральное поприще, совмещать которое с диссидентством невозможно. И вот в 68-м году, в тридцать два года я стал тем, кем и мечтал: свободным художником на любимом поприще, и вот уже почти сорок лет не встаю по звонку на работу. И открылась мне даль вожделенная. И спросите меня: на все ли сто использовал я ее? И лучше даже и не спрашивайте.
Он меня любил, я его тоже. Хотя закадычными друзьями мы не были. Поэтому у меня с ним немного наберется совместных событий. Собственно всего-то одно у нас общее приключение – участие в съемках фильма "Улица Ньютона, дом 1". Это вскоре после института. Хотя истоки сюжета – как раз в институтской жизни, в течение которой Коваль познакомился со знаменитой троицей скульпторов: "Лемпорт – Сидур – Силис" называлась она, что звучало почти как "Мене – текел – фарес", то есть значительно и загадочно. Прекрасные были мастера, высочайшего уровня, – на мой взгляд, одного ряда с такими, как Эрьзя – Конёнков – Неизвестный. Из них теперь только Силис здравствует, дай ему Боже долгих лет. А тогда они располагались в своей общей мастерской, недалеко от Парка Культуры, в двух шагах от нашего института, и мы эти два шага не раз проделывали и всегда были радушно приняты.
И в конце 62-го в этом гостеприимном подвале мы с Ковалем очутились в одной компании с кинорежиссером Тэдом (Теодором) Вульфовичем. Он как раз собирался снимать "Улицу Ньютона, дом 1" про физиков и лириков по сценарию молодого Эдика Радзинского, и ему для эпизода "Студенческая вечеринка" нужны были вошедшие в моду барды со своими песенками, и в нашем с Ковалем лице он этих бардов услышал в самой что ни на есть натуре. В две гитары грянули мы и моих "Гренадеров", и Юрину незабвенную – "Когда мне было лет семнадцать". Вульфович вошел в азарт, он был такой подвижный, ладный, и под наш развеселый чес он выдал какой-то невероятный чарльстон и немедленно пригласил нас сниматься в упомянутом эпизоде, и мы вскоре оказались в Питере на "Ленфильме". В просторном павильоне, в декорациях скромной малогабаритной распашонки привычно ударили мы по струнам и кроме вышеуказанных спели и свежесочиненную специально для фильма песню – мой первый в жизни кинозаказ, "Фантастику – романтику".
И все ж, друзья, не поминайте лихом,
Поднимаю паруса!
Мне на "вечеринке" повезло больше, чем Юре. Участников разделили на танцующую часть и закусывающую. Я был зачислен во вторую. Смена длилась несколько часов, дубль за дублем. Юра танцевал, я закусывал. В перерыве проголодавшийся Коваль подошел к столу и потянул к себе тарелку с винегретом.
– Не трогайте реквизит!!! – завопила помреж. – Что ж такое! Третий дубль снимаем, а на столе уже нет ничего!
Помнится, я стащил для Юры огурец, что мало его утешило. Мне-то закусывать не только не запрещалось, а прямо полагалось согласно режиссерскому замыслу. Зато в танцевальной группе Юра имел абсолютный успех – а там на подбор были хорошенькие девушки, – и дни его между съемками были упоительными.
Не помню, снимался ли он еще когда-либо. Как-то видел я его в телепередаче "Спокойной ночи, малыши", где он до того был натужен и неестественен, что я еле досмотрел. Нет уж, не его это было дело. Вот Визбор – да, это актер природный, без никакой школы, если не считать институтских капустников, где он блистал не хуже Петра Фоменко, блистательнее которого не было и нет на свете никого.
Мы с Ковалем тоже малость поблистали в художественной самодеятельности, тоже в капустнике, правда, всего один раз. При Визборе-то с Ряшенцевым институтская "капуста" была в цене, еще в какой, вся Москва сбегалась смотреть, их юмор был внятен и расходился в списках.
Сегодня ты изменил группе -
завтра ты изменишь Родине!
Облить презреньем и поджечь!Ночь полярная окрест,
К нам в ярангу вор залез.
Хорошо, что он залез
Не в родную МТС
(куплет сознательного чукчи)
Словно по сердцу ножом жизнь детей за рубежом! -
и т. д.
Пришла, однако, и наша очередь. Коваль, Валера Агриколянский и я к той поре уже были отравлены обэриутством и веселились за рамками смысла.
Д’АРТАНЬЯН
Я иду со станции от девушки Констанции,
От девушки Констанцьи Бонасье!РОШФОР
Напрасно шел со станции от девушки Констанции,
Уж ей не принесешь ты монпансье! – и т. п.
Причем мы имели наглость разыграть эту чушь на институтской сцене. Чем вызвали общее недоуменное хихиканье. Еще хорошо, что не освистали.
У этого юмора имеется своя интонация. Кроме Коваля ею владеет еще только Леша Мезинов да Миля Херсонский. Передать ее невозможно. Вот Миля подходит к Леше и хлопает его по плечу:
– Печорин! Отчего ты черен? -
и ха-ха-ха! Весь юмор.
В небольших шедеврах Коваля, желательно в авторском исполнении, интонация эта звучит во всей полноте: см. его "Гена, идущий с рентгена" или "Иван Грозный и его сын Иван". А уж эта песенка его, одна из первых:
Эх, из тюремного окошка вылезает атаман.
Финский ножик на припасе и заряженный наган.Эх, ты наган семизарядный, в реку брошу я тебя.
Ты зачем осечки делал, когда резали меня?Эх, меня резали резаки, я на столике лежал.
Мой товарищ Колька Силис
(или Вовка Лемпорт, или Юра Визбор)
мою голову держал.Эх, задушевного товарища не стало у меня.
Как несчастная девчоночка остался мальчик я.
Источником вдохновения, если не ошибаюсь, явилась операция по поводу аппендицита, пережитая автором.
Они с Лешей Мезиновым еще тогда, в институте, вместе начали повесть о странствиях капитана Суер-Выера с командой. Некоторые фразы оттуда застряли в памяти навеки, например:
"– Ананасана-бананасана! – вскричали пираты и театрально побежали на абордаж". Так что ватерлиния фрегата "Лавр Георгиевич" заскрипела в тиши океана лет за тридцать до полного воплощения замысла в последней вещи Коваля. А между Суером юности и Выером зрелости расположились вся Юрина жизнь и вся его проза, в которой этот юмор с оттенком сюра органически слился с изумительной лирической нотой, с тем, что Юра называл вслед за Шергиным – веселием сердечным.
Без веселья Коваль не Коваль. Хотя в самом-то начале были у него робкие заходы в чистую лирику, вроде:
Одуванчик желтым был,
Сделался седым.
Ты моя весна-красна
Растаяла, как дым.
Или тот рассказ, где его герой в сумрачном лесу вдруг услышал звуки рояля и побежал туда, "попадая в такт", – нередко поддразнивал я Юру этим "попаданием", от чего он добродушно отмахивался впоследствии.
К дружбе Юра относился ответственно. Советы, мнения, просьбы выслушивал всегда внимательнейше. Когда в 83-м году возникла мысль о ежегодном институтском сборе в конце декабря, он сразу же предложил свою мастерскую как место собрания нашей компании (человек тридцать) и каждый год накануне даты обзванивал всех и готовил елку и всяческую закусь, а когда Ряшенцев попросил сдвинуть дату (иначе у него не получалось участвовать), Юра опять же обзвонил актив, чтобы принять решение коллегиально.
А уж когда, на почве литературных разногласий, дошло дело до выяснения отношений с лучшим другом Лемпортом, что привело к полному разрыву таковых, уж как он переживал! О чем без смеха не может вспоминать другой лучший друг, Силис, который в конце концов и примирил лучших друзей к их обоюдной радости.
Стихийный человек и отъявленный диссидент Петя Якир ему нравился, больше, конечно, стихийностью, чем диссидентством. Они любили вместе выпить и попеть "Когда мне было лет семнадцать". Однако опасная атмосфера диссидентского существования была совсем не для Коваля. Он был вольный художник и вольничал в своем художестве как хотел. Прекрасная его палитра при этом никак не задевала советскую власть, ибо предпочитала другие объекты для изображения. Да и не сталинское все-таки было время, когда убили бы просто за то, что вольничает.
Ко всякого рода протестам и возмущениям Юра очень даже прислушивался с полным сочувствием, но участвовать в них не стал. Так и говорил: "боюсь". Хотя дело было не в боязни, а в натуре, для которой и славить власть, и порочить было неестественным. А когда в самый разгар диссидентства Петю все же заносило в Юрину компанию, то выпивали и пели оба с прежним азартом, причем Петины топтуны запросто могли топтаться где-нибудь поблизости.
Но вот Петю посадили, а потом и судили, осенью 73 года. И, как уже было заведено на Москве, вокруг суда собралась небольшая толпа сочувствующих – что по тем временам особым подвигом не являлось, но любому, разумеется, было ясно, что его появление будет немедленно зафиксировано, из чего совсем не обязательно следовали репрессии – но могли.
И Юра пришел. Весь напряженный, всклокоченный, пришел, в совершенно не свою тусовку, но пришел, оглядываясь и разговаривая вполголоса, но не мог не прийти! Друга Петьку судят, помочь ничем невозможно, но ведь это же сукой надо быть, чтобы не прийти хотя бы посочувствовать!
Известна история, когда Эренбург, белый от страха, ушел с собрания, где клеймили космополитов и надлежало голосовать за гнусную партийно-антисемитскую резолюцию. Экое геройство – ушел с собрания. А вот геройство. По тем-то людоедским временам – еще какое!