Очевидно, что Пригова интересует механизм автоматизированной генерации текста, где вместо эпитетов чисто механически подставляется одно из двух выбранных им слов. Любопытно при этом, что такая бессмысленная чисто механическая операция, по его мнению, должна вызывать в сознании читателя идею наивной искренности и восторга. Восторг – важное тут понятие. Это сильный аффект, но, будучи аффектом, в системе Пригова восторг приводит к абсолютной десемантизации своего выражения. Чем более выражен аффект, тем менее он содержателен. Только в режиме крайней аффективности может быть достигнут полный автоматизм порождения текста. Ведь только абсолютно обессмысленный эпитет может входить в сотни и тысячи разнообразных сочетаний на протяжении пушкинской поэмы и при этом радикально не препятствовать чтению текста. Иными словами, чем восторженней переписчик, чем он искренней, тем более автоматическим становится письмо. В онегинском эксперименте Пригов, таким образом, касается глубинных механизмов творчества, в которых эмоции, аффекту отводится важное место.
2
Искренность вызывала такой интерес Пригова, что он неоднократно обращался к этой теме. В 1986 году он написал сборник "Новая искренность", в предуведомлении к которому говорилось:
Поэт, как и читатель, всегда искренен в самом себе. Эти стихи взывают к искренности общения, они знаки ситуации искренности со всем пониманием условностей как зоны, так и знаков ее проявления.
Искренность невозможна в литературе потому, что сама литературная форма трансформирует ее в литературную условность. Эта трансформация хорошо видна в романтизме, но и во многих иных кодифицированных жанрах. В сборнике, например, есть такой образец литературной искренности (он значится под порядковым номером 10318, который указывает на чистую серийность его изготовления):
Наша полуберлога и полустрана
Правит ею большой сатана
Кто завидит ее – тот во сне закричит
А при свете дрожит и молчит
Только я не боюсь ее дел и речей
И проклятых ее палачей
Мое сердце
Ликует и разум поет
И надежда сияет и счастье идет
Навстречу
И всякий поймет мой намек непрямой, потому что нельзя писать впрямую, но мы‐то все понимаем, понимаем, о чем речь идет!
Стихотворение, полное мужественного пафоса бесстрашной искренности, прямо в тексте объясняет, что напрямую говорить недозволенно, что искренность дается только в намеках, которые, несомненно, будут поняты читателем. Эта деформация искренности в глухой намек объясняет главную посылку сборника: "Поэт, как и читатель, всегда искренен в самом себе". Именно в себе. Потому что искренность прямо связана с аффектом, с глубоким переживанием, который, однако, в тексте приобретает либо форму умолчания, либо форму пустых клише, как в цитированном стихотворении: "Надежда сияет и счастье идет…" и т. д. Эта деформация аффекта по‐своему связана и с деформацией текста "Онегина", в которой все индивидуальное подменяется бессмысленным эпитетом. В "Новой искренности", кстати, возникает и мотив безумия, который станет центральным для "Онегина". В стихотворении 10420 патетически вопрошается: "Где она Ира, красавица наша?! – В могиле, в могиле, Ира наша! А ты сам‐то кто будешь, юноша? – Господи, она безумна!"
Безумие не просто пустой эпитет – это метаописание функции этого эпитета – бессмысленности, бессвязности текста, который он устанавливает. Но безумие оказывается и важным определением "страсти", аффекта как таковых. Андре Грин убедительно показал, что Фрейд, обнаруживая логику неврозов и психозов, положил конец старой психиатрии, в которой безумие, аффект и страсть играли принципиальную роль. Эту операцию он произвел над истеричками, о которых Грин пишет:
В действительности, эти истерички были не более невротичками, чем психотиками. Они были "безумны".
Пригов, воскрешая эпитет "безумный", выводит свой текст за границу рационально-логической интерпретации, превращая его в чистый театр аффекта, как в театр несомненной искренности, за которой не стоит никакой логики деформаций, вытеснения и т. д.
Один из текстов Пригова, напечатанных в "Полит.ру", назывался "Искренность – вот что нам всего дороже". Здесь речь идет о циничном оправдании любого конформизма искренностью, и здесь вновь, но в иной формулировке возникает мотив искренности, объединяющей людей, правда, в данном случае не читателя и писателя:
К примеру, тому же Робеспьеру искренности было не занимать. Как игривости и цинизму памятному Нерону. Но для их жертв разница была небольшая. Только, разве в том, что жертвы Робеспьера были, в основном, столь же искренни.
Истинная сфера искренности лежит в чистых аффектах, выражение же этих аффектов всегда цинично и искажает существо переживаемого в угоду обстоятельствам или литературным стереотипам. Искренность Робеспьера и Нерона заключалась в том, что оба одинаково интенсивно переживали творимое. Но и жертвы испытывали такой же глубокий аффект, тоже были предельно искренни в своих переживаниях. "Содержание" же аффекта, если о таком можно говорить, полностью выводится за скобки.
Зачем в таком случае вообще нужна эта пафосная "искренность" Пригову? Дело в том, что без аффекта, по его мнению, как мне кажется, невозможно производство литературной формы, тем более в том автоматизированном режиме, к которому он стремился.
3
Вернемся к онегинскому эксперименту. Мне кажется, что Пригов не случайно выбрал для него в качестве ключа фигуру Лермонтова. Мне представляется, что Лермонтов – одна из центральных фигур приговского художественного проекта. В 1986 году, тогда же, когда он пишет "Новую искренность", Пригов создает несколько чрезвычайно пафосных текстов, в которых возникает фигура Лермонтова. В предуведомлении к одному из них, "Кантате "Дядя и девочка"", Лермонтов – центральная фигура. Приведу этот текст целиком:
Есть звуки – значенье темно и ничтожно – писал гений наш Михаил Юрьевич Лермонтов, опережая другого гения нашего Александра Сергеевича Пушкина – но им без волненья внимать невозможно! невозможно! вы слышите! не-воз-можнооо! – Он гений, гений, Михаил Юрьевич! да возьмите любую строчку – мой дядя самых честных правил – соберем, соберем все значения в точку некую, темную, пусть он там будет, или сольем временно куда – это его законное место, смысла! но как звуки звучат! как звучат! – ой яя аых еых аил! – им внимать без волнения невозможно! Бог мой! Дай силы внимать им! Звукам этим, значенье которых темно и ничтожно!
Этот текст явно предвосхищает "Онегина". Лермонтов тут мастер абсолютно бессодержательного и эмоционального слова, чье действие лучше всего видно при его вторжении в Пушкина. Пушкин оперирует смыслами, но он неаффективен. Лермонтов вторгается в текст Пушкина и как бы "собирает" все имеющиеся в пушкинском тексте смыслы "в точку некую, темную", значения "сливаются" в это темное место, и текст, освобождаясь от смысла, приобретает гипертрофированно эмоциональный характер. Кантата демонстрирует такого рода работу над пушкинским "Онегиным", но принцип деформации последнего иной, чем в онегинском эксперименте 1992 года. Приведу пример:
Мой дядя самых честных правил! –
Авил! Авил! Ааа-ввил! А-а-вилл! – откликается голос
Когда не в шутку занемог! –
Уог! Уог! Уооооггг! – снова голос
Лермонтов вторгается в Пушкина эхом, голосом, который, повторяя Пушкина, его десемантизирует. Пригов обосновывает такой метод переписывания Онегина лермонтовской кавказкой темой: "с гор, с вершин блистающих, с времен туда от нас ушедших, смысл туда весь унесших, звуком чистоты и волнующим отзывающихся!" Иными словами, эхо одновременно уносит смысл в горы, но возвращается "звуком чистоты и волнующим". Лермонтов здесь – это просто обозначение романтического горного эха, служащего эмоциональным преобразователем текста. В том же 1985 году в тексте "Двойник" Лермонтов появляется как двойник самого Пригова, хотя и в компании с Пушкиным и Достоевским. Иными словами, он оказывается вообще генерализованным эмоциональным эхо самого поэта. "Двойник" начинается как традиционная романтическая поэма:
О кто ты, мой двойник печальный!
Двойной ль потусторонний свет?
Сосуд ли тот первоначальный?
Ты Пушкин есть ли, или нет?
Двойник – Я нет!
Ты Лермонтов есть или нет?
Двойник – Я нет!
Постепенно двойник признается, что он одновременно является и Пушкиным и Лермонтовым, и Достоевским, и Блоком, и автором самого "Двойника".
Лермонтов, однако, в этом списке занимает совершенно особое место, двойник безо всяких обиняков объявляет себя именно Лермонтовым:
Я твой двойник, двойник печальный!
Я Лермонтов, но я и нет
(Да, да, Лермонтов – кричу я: Лермонтов!
Лермонтов! – бормочу я, распуская, распрядая волосы свои седые: Лермонтов! Сосуд печальный! – пеплом голову посыпая и еле слышно, как пиццикато: Лермонтов, Лермонтов!)
О, я сосуд первоначальный! (Широка-а-а-а-а!)
Я твой твойник, двойник печальный! (Странаа-а-а-а!)
Я Лермонтов певоначальный (Моя-я-я-я-я-я!)